Мне, в конце концов, пришлось засунуть его в огромный багажник «Бонневиля» под зимнюю куртку. Затем я сел на заднее кресло.
– Ну? – спросил Даррен, глядя на меня в свое зеркальце.
Поскольку его лицо привлекало внимание копов, вела Либби.
Он хотел узнать, что я украл. Раз уж продавцы такого ждут, то пусть получат.
Я протянул ему крольчонка.
Это было так легко, так просто схватить его свободной рукой, которой я отталкивался от вольера, поднимая ради отвлечения вверх большого кролика.
Если бы крольчонок был мышью, а он практически ею и был, он бы выбрался из моего кармана, выскочил бы на пол и бросился бы прочь, чтобы зализать свою сломанную лапку и стать пищей для котов.
Крольчонок был слишком маленьким, чтобы пытаться выбраться. Слишком мал, чтобы знать.
Даррен взял его, подержал в ладони как половинку буррито и заглянул ему в глаза.
– Как называют мелкого? – сказал я.
Не щенок, не котенок, не кенгуренок, не волчонок, не олененок.
– Вкусняшка, – сказал Даррен и вгрызся в него.
Либби знала дорогу в мотель, где принимали наличные.
– Восемь лет прошло, – сказал Даррен. – Думаешь, он все еще там?
– Там, – сказала Либби.
– Кто это? – сказал я сзади. – Какой-то кузен, которого я не знаю?
Даррен украдкой глянул на Либби, словно говоря, что понимает, но проверяет, все ли в порядке.
– Вроде кузена, – сказал он и стер с губ ярко-красную кровь, перехватив взгляд, который метнула в него Либби. – Скорее… старый друг.
Я не мог сказать, была ли это кровь крольчонка или у него снова лицо закровоточило после побоев Одинокого рейнджера.
Я прежде никогда не видел, чтобы кто-то плакал кровавыми слезами.
Моча была не лучше.
Либби затащила раненый «Бонневиль» за угол. Он был помят и окосел, потому что Даррен вез нас из Алабамы две ночи назад и по дороге врезался крылом в теленка, перебив ему таз, и тот долго кувыркался в свете наших задних фар.
Такое порой бывает при переезде с места на место. Любой ранчеро находит полуобглоданный койотами коровий скелет в канаве, если зима, и груду размазанного по асфальту мяса, обсиженного хищными птицами, если лето.
Либби не ела.
Это было из-за Геттисберга. Она была спокойна с тех пор, как заявила, что мы здесь остановимся, если сработает. Теперь она еще заставляла себя голодать.
Именно потому мы с Дарреном оставили ее в мотеле и пошли на эту заправку одни. Ей нужно было подумать в одиночестве, сказал мне Даррен. Однажды я пойму.
– В смысле, надеюсь, что нет, – добавил он, затем пожал плечами так, словно когда-то мне придется понять.
– Расскажи сейчас, – попросил я.
Даррен завел руки за спину и потянулся, выпятив грудь насколько мог, словно вместо грудины у него была костяная «молния», и обвел своим прицелом в глазу все свободные столики заправки.
Затем он вернулся ко мне, словно проверяя, достаточно ли я взрослый.
– Помнишь историю, которую любил рассказывать твой дед, – сказал он, – о том, как ему пришлось поехать в Литтл-Рок?
Это была история о войне.
Даррен тогда был всего лишь волчонком, в любом случае слишком маленьким, чтобы держать винтовку.
Это была работа для мужчин, судя по тому, как рассказывал мой дед. Не для волков.
Случилось то, что какой-то вервольф порвал кого-то, но не закончил дела. Дед плевался после этих слов, ему от одной этой мысли было противно.
Это не касалось милосердия или спортивной чести, как у охотников на оленей. Это касалось самосохранения. Выживания вида.
Ты всаживаешь стрелу в брюхо оленя, и он убегает в полумрак и, скорее всего, умирает в одиночестве, и последний его вздох шевелит опавшие листья, а койоты уже пускают слюни.
Или, если территория соответствующая, один из наших уже кружит с подветренной стороны, чтобы хорошенько принюхаться.
Подстреленный охотником олень на вкус не хуже того, что ты загоняешь сам.
Ты кусаешь какого-нибудь хулигана, вырываешь кусок мяса и продолжаешь бежать по дороге, затем возникает шанс, что панк, подцепивший кровь, начинает испытывать странное – начинают расти волосы, где не ожидал, задерживаться на улице все позже и позже. Это как вторая зрелость, только взрослый, вступающий в нее, имеет зубы и становится тварью, которую надо завалить.
Я никогда таких не видел, но эти людоволки, эти лунные псы – то, на чем основываются фильмы. Они не могут пройти весь путь, не могут обращаться, как ты, если ты прирожденный вервольф, но наполовину все же могут. Когти, слишком много меха, уши и морда. Зубы. Их тело пытается бороться с кровью, сдерживать ее. Но луна – она поет, и кровь поднимается на поверхность, как прилив.
Поскольку они не прирожденные, то трансформация – это как будто тебя убивают много часов. Они словно мечутся между самой низкой передачей и третьей, их постоянно перемалывает между этими состояниями. Их грызет изнутри. И потому они пытаются глодать мир точно так же, как бешеная собака кусается потому, что ей от этого хорошо, потому, что мир – ее боль. Он и распространять такое может.
Даррен мог обратиться за время, пока вытекает кола из банки и сохранив промеж новых своих ушей большую часть себя. Это довольно болезненно, так что он испытывает определенный напряг, плюс запах – на тебя внезапно обрушиваются тысячи запахов и вкусов, и звуков, чтобы побудить тебя заглянуть в загон, а тут в придачу еще и голод, слюна, чтобы облегчить смыкание новых зубов, но все это терпимо. Да и в любом случае стоит того.
Но эти полуволки, ликантропы из кино, обращаются часами, и сквозь жгучую, тягучую боль, когда все их кости ломаются и заново трансформируются, все время пытаясь остаться человеческими, когда прорастают все эти сотни волосков, острые зубы, ранящие неприспособленный под них рот. Их череп трещит и раскалывается, сдавливая их мозг рывками и приступами, открывая путь загнанным вглубь воспоминаниям. Это полностью стирает их личность, так что остается только зверь. Они бродят на двух ногах, но они целиком волки.
Хуже того, после многих часов обращения они еще более звереют от голода, чем настоящие вервольфы.
Они могут думать только о еде. Если еды нет, они падают и умирают.
Понятно, откуда идут все легенды.
Да, они чудовища. Но в то же время их жалко. Они ведь не понимают. И они такого не просили.
Они всего лишь хотят жить, а чтобы жить, надо есть, и поскольку они, вероятно, становятся волками в собственной спальне, первым их мясом оказывается собственная семья.
Так что убивай их, тут не место жалости. Здесь прежде всего ответственность.
Военная история Деда была о том, как двадцать лет назад в Литтл-Рок, Арканзас, один вервольф позабыл о своем долге. Либо влюбился по уши в человека – это то и дело случается, говорил Даррен, это случилось с Дедом и бабушкой, – так что попытался переманить ее на сторону крови вместо того, чтобы заделать ей щенков и уйти.
Однако это никогда не срабатывает, нельзя никого переманить на сторону вервольфов. У вервольфов любовь и убийство – одно и то же.
Это проклятая сторона нашей жизни. Вот почему Даррен так никогда и не поселится нигде навсегда. Потому что в основе это убийство.
– А что, если жениться на такой, как ты? – раз спросил я.
– Я такой как я, – сказал он, поднимая бутылку, словно в тосте.
– Я имею в виду вервольфа. Такое ведь случается, не правда ли?
– Слишком много крови, – встряла Либби.
Они говорили об этом обрывочно, поскольку факты были так омерзительны. Поскольку волчья кровь так сильна, что каждый взрослый вервольф наполовину полон ею – получеловек, полуволк, – и у них рождаются щенки от людей, так они должны быть на четверть волки, так? Не так. Потому что волчья кровь голодна. Даже четверти хватает, чтобы быть по сути половиной. Вот так это работает. Но если вервольф и вервольф решили завести семью, ладно. Щенки будут жить, но ни один не встанет на две ноги. Родиться с половиной волчьей крови – считай, полностью волк. В нем недостаточно от человека, чтобы встать.
– Значит, мы паразиты? – сказал я. – Мы можем размножаться только в телах другого вида?
– Ишь ты, ученый нашелся, – ответил Даррен.
В последнее время он полюбил подтрунивать над моими уроками, книгами, которые я читал, «словно вервольфу нужна алгебра, чтобы знать, откуда ветер дует»!
Я просто принял это.
Лучше быть книжным волком, чем червем.
Смысл их объяснений, место, откуда началась литтл-рокская военная история Деда, состоял в том, что если кому хватает глупости передать кому-то постороннему кровь, то это должен быть одинокий волк, который сам или сама по себе. Он должен быть настолько слепым. Такова любовь.
Однако то, как это случается, меняет то, что происходит.
Один из таких ликантропов разбойничал в окрестностях Литтл-Рок, не сходя со страниц газет, только вместо того, чтобы рвать собак, он брюхатил их.
Такое бывает.
Либби с Дарреном не любили разговаривать об этом, но мы достаточно похожи на собак, чтобы такое могло случиться. И таковы ликантропы. Только маленькие гибриды, которые пробуждаются в брюхе мамы-суки, растут слишком быстро и прогрызают себе путь на волю через пару недель.
Те, кто выживает, весьма опасны и всегда быстрее нас. По словам Даррена, они похожи на изголодавшихся, коряво сложенных койотов. Лысых койотов. Обожженных койотов. С поджатыми хвостами. Даррен говорил, что Дед называл их «грустные глаза», но мне всегда казалось, что я неправильно расслышал. У них должны быть человеческие глаза, но «грустные глаза» казались каким-то искаженным чужим языком. Словно в другой стране тоже были известны такие звери. Если только они звери. Дело в том, что они очень умны. Они целеустремленные, они сами по себе, они могут приносить помет и все такое. И если их не извести до последнего детеныша, они могут заполонить всю страну, и ночи будут сверкать зубами.
Военная история Деда рассказывала о нем и его приятеле. Они патрулировали улицы Литтл-Рок, Арканзас, у каждого из них была винтовка. Они так старались не направлять их себе на ноги – а то, чего доброго, не серебряную, так простую пулю схлопочешь.