Был первый час ночи, когда он, удостоверившись в этом по своим часам, обернулся поглядеть на стенные и, найдя в кармане батарейку, встал на стул, снял часы и долго возился с клеммами в полутьме. Повесив часы на место и тотчас пожалев, что вернул их к жизни, так как в полной тишине они теперь стали довольно внятно отщелкивать секунды, он бросил взгляд на календарь: там стояло вчерашнее число, и он оторвал его, потом оторвал 3-е; подумав и еще раз взглянув на часы, оторвал и 4-е. Даже вчетверо сложенные, они торчали из молитвослова, куда он их заложил.
Николай Львович теперь дышал ровнее и почти неслышно. Митя подошел вплотную к постели послушать, и его правая нога ударилась обо что-то под кроватью. Нагнувшись и пошарив, он вытащил довольно увесистый портфель и, повертев его, решил открыть. Оба замка были заперты. Он опять сел в кресло и положил портфель на колени. Ему взбрела в голову одна глупая мысль, и от нечего делать он достал связку ключей, выбрал тот, который был от дядиного сейфа в лондонском банке, и, всунув, повертел им в замке. К его изумлению, ключ подошел и замок открылся; то же и второй. Внутри не было ничего, кроме плотного свертка из пупырчатого упаковочного материала, внутри которого в мягкой жатой бумаге лежало что-то продолговатое. Митя поднес эту вещь к окну и, еще не до конца развернув, понял, что это. В контрастном лунном освещении прислоненная к торцу стены на подоконнике гипсовая маска Пушкина казалась театральной. Он долго ее разсматривал, проводил пальцем по крупным векам (на одном вмятинка), скулам, чуть сплюснутому от нажима формовщика кончику носа, неплотно закрытым губам. В портфеле ничего больше не оказалось; он машинально сунул руку в боковое отделение и там нащупал плотную папку-скоросшиватель. В ней лежал большой конверт, в конверте лист почтовой бумаги в сложенном вдвое листе папиросной. Он развернул его; и, стоя у окна, поглядывая с некоторым волнением на маску, он разобрал, а потом несколько раз прочитал очень красивым, старинным почерком выписанные стихи:
…Такъ день за днемъ: то побираясь
Въ глухомъ селе какомъ-нибудь,
То снова лесомъ пробираясь,
Онъ держитъ свой безвестный путь.
Рысь желтыхъ глазъ съ него не сводитъ;
Его почуявъ, вепрь уходитъ
Въ тайгу. На ели вранъ сидитъ,
И внизъ на путника глядитъ.
Порою изъ речныхъ камышинъ
Вдругъ съ крикомъ выпорхнетъ куликъ,
И уносясь, слабеетъ крикъ…
И снова тихо, только слышенъ
Лягушекъ хоръ, да скрыпъ стволовъ,
Да отдаленный вой волковъ…
А ночью снится: онъ въ богатой
И яркой зале, смолкшей вдругъ —
Подобно лилiи крылатой,
Колеблясь, входитъ Лалла-Рукъ.
И надъ поникшею толпою
Сiяетъ царственной главою,
И тихо вьется и скользитъ
Звезда-Харита межъ Харитъ.
И взоры всехъ родовъ и званiй
Стремятся, ревностью горя,
То на нее, то на Царя…
Но чьихъ-то сдержанныхъ рыданiй
Все ближе раздается звукъ —
Ночь. Месяцъ. Ни души вокругъ.
Наконец он медленно и с большой тщательностью положил назад и рукопись, и маску, запер оба замка, осторожно поставил рядом с собой у ножки кресла и впал в глубокую задумчивость.
Прошло еще минут сорок, и Мите показалось, что Николай Львович бормочет во сне. Он опять подошел близко и наклонился. Глаза дяди были открыты и смотрели прямо и ясно. «Зачем я тут, нонсенс, он не умирает вовсе; прозевал аэроплан, завтра служить…» «Нонсенс», – повторил он вполголоса. Дядя невнятно отозвался. «Что, дядя Коля? Позвать сестру?» – «Вздор, – тихо сказал больной, – не „нонсенс“… „вздор“ надо говорить… „безлепица“…» Он замолчал, потом опять забормотал, и Мите послышалось что-то вроде «одну» или «ко дну»; он переспросил и, еще ниже наклонившись, разобрал: «…отходную». – «Что вы?» – «Отход-ную читай, я… отхожу». – «Вам плохо? Я позову кого-нибудь, сестру…» – «Читай, не зови никого…» – «Но я не иерей… и у меня нет… не позвать ли священника из греческого?» – «Не нужно, поздно… читай… что-нибудь…»
Митя достал из сумки подрясник, долго не мог продеть пуговку в петлю на горле (а вдруг кончится, пока я тут копаюсь?) и стал тихонько читать по памяти «Живый в помощи Вышняго», потом шестопсалмие, и двадцать второй, и шестьдесят девятый, и остановился, не зная, что еще читать. В молитвослове были выдержки из панихиды, но казалось странно читать их над еще живым. Тем не менее он, посмотрев на умирающего, еле слышно прочел «Со святыми упокой…» с его странным, заклинательным икосом: «земнiи убо отъ земли создахомся и въ землю туюжде пойдемъ… яко земля еси и въ землю отыдеши, аможе вси человецы пойдемъ…» Земля. Все существенные слова – неизвестного происхождения. Он полистал еще, пытаясь найти что нибудь подходящее, вздохнул и, отложив книжку на столик, опять подошел, приблизив лицо к лицу дяди. Тот, казалось, был в сознании, но уже не совсем здесь. Они глядели друг другу в глаза, недолго, но глубоко, с глазного дна в глазное дно. Мите показалось, что он понял выражение этих глаз, сквозь колодезную темь зрачка получив мгновенный доступ ко входу в некий еще притвор, где играли светотени и приоткрывалось сверхмыслимое значение всего существенного, славянских и еврейских слов «земнiи», и «творяще», и «аллилуйя», куда тянуло, но этому притяжению надо было противиться, чтобы ненароком не нарушить порядка уже шедших приготовлений, от века установленных и неукоснительных, и как-нибудь не помешать тайному делу перехода, а умиравший понимал, проникая в сознание другого человека сузившимся до немыслимой глубины резкости взором эту смесь любопытства, страха, участливого волнения и самосохранительного отстранения в глазах смотревшего на него, и, когда они чуть заблестели и, моргнув, быстро опустились, он медленно закрыл свои, продолжая, однако, видеть и наклонившегося над ним племянника, и календарь на стене под часами, с красным почему-то числом, и машущий всей своей густой массой платан в окне, и в глухом углу санаторного сада двухместную деревянную качалку, похожую на гигантское пресс-папье, и себя четырехлетним мальчиком, одиноко сидящим в ней, в рубашке в красную и синюю клетку и сандалиях с дырочками, и беззвучно плачущим в такт раскачиванию, и ровный шум зажженных газовых горелок за головой, и каких-то двух озабоченного вида молодых людей в белых халатах, без слов совещавшихся по правую руку. Один вскоре ушел, другой с серьезным, но ласковым видом подошел к изножью постели. Потом мать дотронулась губами до его лба, проверяя, нет ли жара, и отстранилась, а его подняли и повели по открытой лестнице на обследование на четвертый этаж, в сопровождении сестры милосердия и еще кого-то. Под мышкой у него была овальная коробка засахаренной клюквы, принесенная родителями, в руке стаканчик с лесной земляникой, на душе покойно.
О. Димитрий выпрямился, подождал еще минуту, потом перекрестил и поцеловал покрытое испариной, остывавшее чело дяди.
. . . .
. . . .
. . . .
. . . .
…И вотъ пределъ земныя славы!
Въ венце, въ мундире, въ орденахъ,
Властитель северной державы
Невдолге обратится въ прахъ.
Где взглядъ? румянецъ? лобъ припуклый?
Вотъ ящикъ съ восковою куклой
Несутъ изъ храма, и народъ
«…И въ землю туюжде…» поетъ.
Скользя надъ черною водою,
Безшумный челнъ впередъ летитъ,
Безмолвный кормщикъ вдаль глядитъ
И правитъ твердою рукою
По Стикса стынущимъ волнамъ…
…Но не воспеть-ли лучше намъ
На нашей <прихотливой> лире,
Народной вдохновясь молвой,
Какъ онъ скитается въ Сибири,
Какъ новый Эдуардъ II?
Дира – где были позументы,
Тесемка вместо синей ленты,
Рубаха вголь подъ армякомъ,
Да варежки за кушакомъ.
Какъ знать? быть можетъ, тамъ онъ встретитъ
Въ <гнилыхъ>, промозглыхъ рудникахъ
Мужей въ гремучихъ кандалахъ
И, спрошенъ «Кто таковъ?», – ответитъ,
Потупя ницъ смущенный взоръ:
«Убогій старецъ** <Феодоръ>».
. . . . .
. . . . .
. . . . .
. . . . .
Вотъ ночь. Какъ лебедь престарелый
Что, дремля, слышитъ крилъ своихъ
Парящій свистъ, и окликъ смелый,
Протяжный, – такъ теперь онъ тихъ,
И спитъ, где ночь его настигла, —
На мягкомъ мху, на колкихъ иглахъ;
И снится роскошь бальныхъ залъ,
Звонъ шпоръ, шаркъ ногъ и блескъ зеркалъ.
И подъ сосной настилъ колючій
Не прерываетъ сна сего,
Ни птичій гомонъ близъ него,
Ни громъ изъ огнестрельной тучи.
Но лишь зарею ветръ дохнетъ,
Онъ на ногахъ и вновь бредетъ.
Идетъ онъ тесною тропою,
Сей чудный странникъ, и листва
То шумно плещетъ надъ главою,
То зыблется едва-едва;
И мнится: на немыхъ просторахъ
Сибирскихъ пихтъ угрюмый шорохъ
Съ подземной сносится рудой.
И одеяломъ мглы седой
Укутанъ лесъ до половины;
Туманъ клоками по кустамъ
Свисаетъ низко здесь и тамъ,
Въ немъ канутъ узкія лощины,
И ветеръ на версту вокругъ
Разноситъ дятла перестукъ.
. . . .
. . . .
. . . .
. . . .
Разъ онъ набрелъ на пепелище
Сельца оставленнаго; вскрай
Ютилось старое кладбище
Межъ черныхъ кирпичей и свай
Обугленныхъ – развалинъ храма,
Стоявшаго когда-то тамо.
Унылъ заброшенный погостъ!
Где всякъ равно – и князь, и простъ,