Полупрозрачный палимпсест. Рассказы, эссе и заметки — страница 11 из 35

Безъ поминанья, безыменно,

Лежитъ тутъ прихотью судьбы

И ждетъ последнія трубы,

Что позоветъ на судъ изъ тлена.

Но знаетъ умершій простецъ

Чего не весть живой мудрецъ.

IX

Гласитъ Писанье: соразмерьте

Съ загробной вечностью свой векъ.

Такъ: помня всякій день о смерти,

Не согрешаетъ человекъ.

Конецъ всегда держа въ предмете,

Познаетъ смертный, что на свете

Ни воли, ни покоя нетъ,

И щастье – суета суетъ.

Чемъ дальше жизни въ лесъ, темъ гуще,

Страшней и сумрачнее онъ.

Немая тень, кровавый тронъ…

Где бедный дедъ его? А пуще —

Где царственный отецъ его?

Et in Arcadia ego.

X

Куда насъ завела поэма!

Въ какія дебри! Ужъ не разъ

Съ пути сбивалась наша тема

И въ грязи увязалъ разсказъ.

Писать романъ весьма пріятно,

Когда онъ, очень вероятно,

Не будетъ конченъ никогда.

Но пусть бы и прошли года,

И совокупное ихъ бремя

Былую страсть свело-бъ на нетъ —

Къ сонету прибавлять сонетъ

Поэтъ не перестанетъ, время

Отъ времени, покуда онъ

Въ уме еще не поврежденъ.

XI

Но вольность темъ и строгость формы —

Два кормчихъ, правящихъ нашъ трудъ,

И жизни роковые штормы

Союза ихъ не разведутъ.

А впрочемъ, авторъ «Донъ-Жуана»

Не кончилъ своего романа,

И въ тридцать семь неполныхъ летъ

Оставилъ скучный сей банкетъ…

Такъ тема наша возвратилась

Съ проселка на большакъ опять.

Теперь, пустивъ ее шагать,

Разскажемъ кратко, что случилось

Летъ за двенадцать передъ темъ,

Такимъ-же вьюжнымъ январемъ.

XII

Ему являлась тень немая

Въ исходе двухъ подрядъ ночей.

Очей на третью не смыкая,

Онъ ждалъ и не тушилъ свечей.

Щемило грудь шумящей кровью,

И отъ камина къ изголовью

За спину пробирался жаръ

Похожiй на ознобъ. Дрожа,

И вместе страху и надежде

Предавшись, ждалъ онъ. Наконецъ,

Свечу задуло вдругъ: отецъ

Стоялъ у сторы, какъ и прежде

Главу безмолвно наклонивъ

И руки на груди скрестивъ.

XIII

Въ холодномъ ужасе «О Боже!»

Вскричалъ онъ, павъ къ его ногамъ.

«Ты снова! Но скажи, чего же

Ты хочешь?» По немымъ устамъ

Улыбка тенью пробежала

И скрылась. На челе лежала

Печали неземной черта,

И складка горькая у рта.

Не смея тишину нарушить

Хотелъ спросить онъ… – но призракъ

Рукою сделалъ властный знакъ

Молчать, подняться, сесть и слушать.

Повиновался царь тотчасъ

И селъ, не отрывая глазъ

XIV

Отъ гостя своего ночного.

Речь, взглядъ, осанка, тонкость рукъ —

Всё выдаетъ его родного

Отца знакомый образъ. Вдругъ

Светъ месяца въ оконца створы

Проникъ и, сквозь прозрачны сторы

Не преломляяся, прошелъ

Насквозь его шитой камзолъ!

У одного языкъ отнялся —

Другой отверзъ уста. О чемъ

Духъ говорилъ въ ту ночь съ царемъ

Есть тайна. Новый день занялся,

И хоть давно исчезъ фантомъ,

Царь всё сиделъ передъ окномъ.

XV

И такъ его нашелъ постельникъ:

Въ рубашке, съ простыней у ногъ,

Какъ дома скорбнаго насельникъ.

…И съ той поры царь занемогъ.

Онъ и не веселъ, и не скученъ,

Но тихъ, какъ-будто бы размученъ

Какой-то думою одной.

И, сторонясь среды людской,

Онъ отошелъ отъ делъ. И летомъ

Онъ, въ сертуке, безъ эполетъ,

Имелъ предолгій tête-à-tête

Съ ** <преосвященнымъ Филаретомъ>,

И вышелъ, посветлевъ лицомъ,

И во дворецъ пошелъ пешкомъ.

XVI

Пора, однако, къ послесловью

Приставить точку (или три).

Поэма движется любовью,

Но ей нужны поводыри,

И въ сей главе мне былъ водитель

Наполеона победитель.

А я, пусть и не знаменитъ,

Но всё ему тезименитъ.

Какъ онъ, я жизнь провелъ въ дороге,

Какъ онъ, скитался здесь и тамъ

(Хоть и не по чужимъ краямъ).

…И я не умеръ въ Таганроге.

А онъ… где онъ бредет? Какой

Тропой – небесной иль земной?..

30 августа

За надлежащей подписью

1

В то очень короткое время в самом конце войны, когда он был корнет Кабардинского конного полка и потом еще два года поручиком в Добровольческой, Бартошевский добродушно улыбался, когда товарищи, подтрунивая над его именем-отчеством, звали его «штабс-капитаном» (был он Максим Максимович). Но теперь, в начале новой, противоположной по направлению и смыслу войны, когда его довольно высокая должность в ведомстве по делам русских беженцев привела его немецкое звание в приблизительное соответствие штабс-капитану или даже выше, ему было колко вспоминать об этой шутке, о полке и вообще о том времени.

Служить у немцев было покойно, и он служил пусть не верою, но правдой, и на тыльной стороне сознания исправная эта служба неведомо как удерживала призрак или, вернее, некий легчай-ший ландышевый дух давно улетучившейся надежды на возвращение в возобновленную каким-то небывалым чудом Россию. Когда полтора месяца тому назад началось наступление, и вскоре, а именно и знаменательно в самый день убиения Государя, было образовано министерство «занятых восточных территорий», куда начальником политического отдела был назначен его старый приятель, и в новом соборе владыка Серафим отслужил молебен об избавлении России от горького мучительства безбожныя власти, сморщенные крылышки этой дикой надежды стали трепетать и расправляться. Бартошевский до того воспрял духом, что третьего дня дома за столом, задумавшись, проговорил: «Такими темпами мы скоро, может быть, и Москву опять увидим…» – на что его немка жена, подняв бровь, напомнила ему, что никогда не бывала не только в Москве, но и вообще нигде восточнее Данцига и не испытывала особенного влечения видеть «остгебите, безецтен или не безецтен». Большим пальцем он привычно потеребил снизу венчальное кольцо на безымянном, молча осматривая жену как бы с разстояния и возвышения и ясно видя, с какой легкостью он оставит ее тут, в этой солидной квартире, в этом пыльном, липовом, страшно надоевшем ему городе, оставит совсем и, может быть, даже в самом скором времени.

Он женился на ней через два месяца после того, как в пасхальные дни двадцать седьмого года, по амнистии на восьмидесятилетие Гинденбурга, был отпущен из своей ландсбергской «крепости». Соколова, его товарища еще по туземной дивизии, выпустили еще раньше. После первой же встречи Бартошевский стал избегать дальнейших: Соколов сделался ему крайне неприятен, его прежние странности стали походить на помешательство, стихи, которые он время от времени помещал в «Часовом» или в «Новом слове» под глупейшим псевдонимом Керим Хан, были очень уж жалки, его «общественная деятельность», как он называл безпрерывное учреждение разных монархических организаций и комитетов и составление их уставов, казалась ничтожной, чего он почти не скрывал, и скоро они разошлись. Но именно Соколов познакомил его с Гретой, сестру которой сам обхаживал, и Бартошевский сделал предложение только тогда, когда твердо уверился в том, что тот исчез с горизонта: недоставало им быть в свойстве!

Очутиться снова в Москве, где не был с лета семнадцатаго, увидеть темного кирпича дом в Панкратьевском, спуститься к Трубной мимо Троицы-на-Листах (которой уж и нет, наверное), а то еще пройти всю Лубянку (гуляючи, в кавалерийском мундире, привезенном из Галлиполи и сбереженном) и сойти по Кузнецкому к Неглинной казалось до того упоительно, что потягивать такие вероятья и маршруты через тоненькую соломинку строго сдерживаемого воображенья доставляло безотчетную теплую радость. А за городом – Путилково и парк, где «стояла темных лип аллея» – да стоит ли еще? – прямо от нее через проселок березовый лес, налево крутобокая водороина и за ней «лебяжье поле», направо откос, внизу речка Муравка! Речка во всяком случае уцелела, надо полагать. И как милы эти русские ласкательные формы, и как приторны кудахтающие немецкие. Айнбисхен кухен, либхен Гретхен. Сам он жену свою так никогда не называл, не говоря уж о том, что небольшой запас нежности, которым он располагал, был весь исчерпан в первые же две недели после свадьбы, на взморье в Песаро, где обнаружилось, что ее отнюдь не раздражает громогласный бравурный граммофон ее соотечественников на соседнем балконе, но зато раздражают дети. Она могла целый день просидеть с двумя подобными себе за скатом, держа папиросу в углу рта, щурясь сквозь дым на десять карт, раскрытых плотным веером в левой руке, щепотью другой постоянно выдвигая, выправляя и переставляя их. О ночах тошно было и вспоминать.

2

Проснувшись, он минут пять пытался реставрировать уже таявший по краям сон. Там он бродил по городу, столичному, с большими зданиями, не город, а град, знакомый только по того же рода сновидениям, а наяву никогда невиданный, непохожий на Москву, ни на Петербург, ни на Берлин, и, само собой разумеется, ему необходимо нужно было торопиться, где-то было что-то назначено, но подходил все не тот автобус, а нужный уже отходил, и он едва успел в него вскочить, но потом вдруг очутился на каких-то задворках, стоя на большой высоте спиной к глухой стене из серого кирпича. Он не знал, как взобрался сюда, но теперь, осмотревшись, увидел, что не может спуститься: узкий выступ, на котором он стоял, раскрошился и справа и слева, и тут и там сходя на нет. До земли было аршин двадцать, не прыгнешь, да еще у него по сумке в каждой руке. Единственный способ устоять (уже кружилась голова и слабели колени) – это завести обе руки за толстую железную жердь или трубу, шедшую параллельно стене на разстоянии двух вершков от нее и как-то вмуровленную в нее концами, и так держаться, но от этого ломило в плечах и долго так не протянешь. Во дворе что-то делала, склонившись, какая-то женщина, и он слабым голосом крикнул «помогите!», и она разогнулась и посмотрела на него, заслонившись от солнца локтем, и он тотчас понял, что помочь ему трудно, ибо даже и лестницу, найдись она, некуда приставить. Испуганный, он сделал внутреннее усилие, чтобы переменить сценарий, и действительно очутился на земле в другом, безотносительном к прошлому месте и скоро проснулся.