Полупрозрачный палимпсест. Рассказы, эссе и заметки — страница 12 из 35

У себя в конторе он не был со среды из-за приступа люмбаго, по временам мучившого его еще с Ландсберга, где приходилось вот именно сидеть по целым дням: работать в этого класса тюрьмах не полагалось. Тем не менее, как всегда по понедельникам, он перед службой пошел в гимнастический зал для офицеров на Гердерштрассе. По утрам тут почти никого не бывало, и он полчаса, до первого пота, поднимал в два приема чугунные калачи и раскачивался на брусьях. Он надевал нательную рубашку по-русски, сначала всовывая голову, а потом только по очереди одну и другую руку в пройму, а немцы сперва суют руки в рукава, а потом уж нахлобучивают всю рубашку через голову и оправляют ее на груди, потом на спине в штаны с висячими по бокам, как хомуты, помочами, которые потом вешают на плечи, поддев большими пальцами и еще проводя ими взад-вперед, словно проверяя натяжение. Потом вернулся домой, быстро выпил чашку кофе с кренделем, держа его двумя пальцами и отставляя гребешком три остальных. Руки у него были, как принято писать в романах, «холеные» или «женские»: маленькие, белые, с выпуклыми, кругло обрезанными ногтями, с ровными пальцами и выдающимся средним. Венчальное кольцо он носил на левой; изнутри по кругу был выгравирован немецкий вирш, который можно было бы перевести – «у кольца нет конца».

3

Он жил на Фазаненштрассе, недалеко от Тиргартена, и до его Фертрауенштелле фюр Руссише Флюхтлинге идти было минут двадцать скорым шагом, через парк Савиньи, в котором даже в августе прохладно веяло свежими стружками и резедой. По своему обыкновению он остановился на минуту на железнодорожном мосту, за которым уже была его улица, и, облокотившись о перила и сощурившись, глядел в яркую даль, где струились рельсовые пути, расплываясь от собственного блеска, вспыхивая добела в точке, где их под все еще острым углом касалось солнце, и дальше сходясь и исчезая в направлении «восточных территорий». На запасных путях в два ряда стояли товарные составы без паровозов, иногда под мостом проплывали платформы с зачехленными орудиями. Бартошевский зажмурился и повернулся спиной, и тотчас под веками протянулись и поплыли на запад черные прутья. Он достал папиросницу, но не закурил, засмотревшись на темно-серую, с искорками тучу, потом стал машинально разсматривать прохожих: два весело болтающих на ходу шутцштаффеля, один смахивал на Врангеля, другой на Шикеданца (может быть, это и был Шикеданц), потом озабоченного вида человечек в котелке, с круглым лицом, вздернутыми бровями и усиками «птичкой» и с коричневым портфелем, – похожий на… кого? на дядю Юрия? Скорым мелким шагом прошла дама в круглой черной шляпке на плотно уложенных в черную сетку русых волосах, с прижатой к бедру сумочкой, в темной юбке до икр и в чулках с черной стрелкой, и ее тоже как будто где-то видел. За соседним столиком, прошлым месяцем в Сан-Карло, с Гофнунгом? Он должен сегодня зайти. Или, может быть, – Гретчихина товарка, как ее звали? Забавно, что сего-дня все как на подбор походили на кого-то. Впрочем, вот этот средних лет господин с печальным породистым лицом, в легком распахнутом пальто, в шляпе, с шелковым клетчатым платком, пышно выбивавшимся из-под незастегнутого ворота рубашки, никого не напоминал. Или молодого Шаляпина? Зато, пройдя мимо Бартошевского шагов пять, тот остановился и обернулся, потом через еще несколько опять остановился и еще раз обернулся и задержался чуть дольше, и тогда ушел, больше не оглядываясь. Проводив его взглядом, Бартошевский закурил, опершись отведенными локтями о перила и ни о чем особенном не думая. Мышастый фон предстоявшей конторской недели освещался теперь пробегавшими по нему неясными, но лучистыми предвкушениями чего-то неимоверно, сказочно радостнаго. Весь последний месяц он не разрешал себе входить в подробности, чтобы не слишком размечтаться, и теперь только улыбался, затягиваясь папиросой, и, чтобы отвлечься, попытался вспомнить свой утренний сон, который, однако, сделался лишенной смысла абстракцией, разобранным на части телефонным аппаратом, и, выщелкнув окурок из мундштука за парапет, он двинулся дальше.

4

В кабинете были кожаные черные кресла, часто обитые по краю спинки медными гвоздиками, между ними низкий халтежный столик и большой двухтумбовый письменный стол под голубым сукном, на котором было довольно места и для лампы под зеленым библиотечным колпаком, и для тяжеловесного телефонного аппарата, и для простого бювара с месячным календарем и электрическим колоколь-цем, и еще оставалось по большому голубому пространству справа и слева. Там лежали вперемешку последние выпуски «Das Reich» и «Нового Слова»; он тотчас выбрал свежий номер Райха и с волнением прочитал на первой странице подтверждение слышанного вчера по радио, что за два дня были взяты Смоленск и Орел, и тотчас бросил взгляд на передовую в «Слове» («…освобожден от большевиков Смоленск» – номер был устаревший, субботний). Триста тысяч сдались. То есть около тридцати дивизий? Но это поразительно. Может ли это быть? Отступают почти без боя, сдаются дивизиями. Не хотят воевать. Этак и Москва недели через три-четыре… нет, лучше не думать.

Бартошевский откинулся в кресле и в блаженной разсеянности вытянул указательным и средним из кожаной подставочки на бюваре готической вязью отпечатанную визитную карточку (…für ruβische Flüchtlinge… Bleibtreustraβe 27, Tel. 84-11-54).

«…Фир-унд-ахтцих… фир-унд-фюнфцих… невидимкою луна…» – бормотал он, отбивая такт двумя пальцами по подлокотнику. Окно выходило во двор, где росла огромная, выше их здания, липа, и из ее серо-зеленой гущи в растворенную наполовину створку доносился птичий свист. Фью-фью-фью-фью, фью-фью-фью-фьюрррхх… фюр руссише флюхтлинге, небесное агентство перелетных русских, бездомных беженцев. …А ведь Алексей Александрович прав был! Надо ему телефонировать. Он все последние годы, еще до войны, был настроен – не то что мы все! – весьма оптимистически и полагал, что им не продержаться и пяти лет, потому что они начали казнить своих же, тех, кого мы и сами бы повесили без колебаний, делают, так сказать, за нас черную работу, а это признак конца всякой революции. А и Боткин, и великая княгиня, и Налбандов, и Шмелев, и даже бедняга Кусонский, за которого Алексей Александрович теперь хлопочет, все в один голос говорили, что, мол, «фон Лампе обманывает себя и других», да и рад обманываться, что выдает страстно желаемое за реально возможное, а оно невозможно, все вытоптано, что он живет в придуманном самим же мире, чтобы не зачахнуть с тоски, что, наконец, он сам из немцев, а немцам вольно уповать на немцев, а мы этими фантазиями сыты по горло и проч. А вот подишь ты, к тому идет, правда с другой стороны, но зато решительно и неотклонно.

Он читал до полудня, перейдя от последних номеров к предпоследним и раньше (любопытно, отчего газетная бумага так мгновенно и так заметно стареет). В Слове всю нижнюю треть второй (и последней) страницы занимало на два столбца стихотворение Керим Хана, которое называлось «Беглые ямбы» и начиналось так:

Я видел злато —

Со дна подъято

Волной оно.

Блестит и манит,

Но вновь утянет

Его на дно

Волна другая,

Шипя и тая,

Как то вино,

Что у поэта

«Ключом Моэта»

Наречено…

…и так далее. Удостоверившись, что рифмы на «но» неотступно протянуты до самого конца, Бартошевский бросил газетку в корзину. Заниматься разбором накопившихся со среды бумаг не хотелось. Телефон молчал, Ранке, его секретарь, не безпокоил. Со стороны собора звонили от обедни.

В полдень по уговору за ним зашел Гофнунг. Они приятельствовали уже лет десять и последнее время встречались раз или два в месяц, завтракали в ресторанчике на углу Ку-дам. В прошлый раз они виделись на другой день после важного назначения Гофнунга в новообразованное Министерство восточных территорий, и теперь Бартошевский разсчитывал узнать от него то, чего в Геббельсовых газетах не прочитаешь, не говоря уж о Деспотулевом жалком листке.

5

Гость устроился в кресле, поддернув штанины у колен и заложив ногу на ногу. Георгий Иваныч Гофнунг был старше его на семь лет и происходил из херсонских хуторян, чего никак нельзя было вывести из его импозантной наружности. Но руки у него были крестьянские: короткопалые и ухватистые, в некотором несогласии с очень тонкими губами и прямолинейным носом, на котором поблескивало пенсне в тонкой золотой оправе. Он еще до той войны получил прекрасное классическое образование во Фрайбурге и Оксфорде, где его оставили при кафедре древней истории. В Россию он вернуться не успел и некоторое время читал лекции в Америке, в Вене и в Берлине, там женился и осел. В 1934 году, неожиданно для тех, кто знал его как отличного ученого, писавшего на чрезвычайно узкие и интересные темы («О составе и численности флота Хосроя при осаде Константинополя по данным ранней персидской хроники»; «Чем и на чем писал Детоводителя Климент Александрийский» и т. д.), он пошел к национал-социалистам и начал быстрое восхождение по службе, пользуясь особенным покровительством Розенберга.

«Я, кажется, видел сегодня утром Шикеданца, сказал Бартошевский, пересев в кресло рядом».

«Это вряд ли, он теперь в Тифлисе, я думаю».

«То есть как в Тифлисе?»

«Ты не знал? Шеф послал его начальником управления в кавказский комиссариат. Он или на пути или уже там. У меня к нему даже частное порученье».

В дверь постучали, и одновременно с его «коммензи» вошел молодой высокий немец с двумя папками в руках и положил их Бартошевскому на стол, аккуратно выправив их в ровную стопку.

«Вольфганг фон Ранке, майне рехте ханд, – представил он его Гофнунгу на своем дурном немецком и, укороченным жестом в его сторону: Георг Хоффнунг, правая рука Розенберга». Тот засмеялся и привстал с кресла. «Тогда уж скорее левая: я слева от него по корридору». Ранке почтительно, но без улыбки кивнул и вышел. Когда его шаги удалились, Бартошевский спросил: