Веригин. Я хоть, может быть, и мало верующий, но много читавший и вот полагаю, что зла не существует.
Хилков. Зла не существует?
Веригин. Нет.
Хилков. Но позвольте… вы вот собираетесь уничтожить, как вам представляется, самую сердцевину зла в России, этот, как сказал Юлий Кагосович, родник мертвой воды – как можно уничтожить то, чего нет?
Веригин. Это и так и не так, тут вся точка в слове «существует». Какую бы аналогию… ну вот разве трение существует? Нет, но только является – когда вот рукой проведешь по поверхности (проводит рукой по подоконнику), и чем быстрее, тем больше его чувствуешь – тепло, потом горячо, и можно сжечь кожу. Понимаете ли?
Хилков. Не совсем.
Веригин. Зла нет, потому что нет ничего доступного, вернее, соположнего, соответствующего нашему бытию, что бы не было сотворено. Но возникает – чудное слово! то есть поднимается, подымает голову – некое следствие движения против воли «Сотворившаго вся»: в виде предупредительного тепла или, если продолжать тереть, в виде сожигающей страсти.
Молчат.
Хилков. Интересно, что скажут в Чистом переулке.
Любарский. Ничего не скажут.
Веригин. Говорят, в семидесятые годы патриарх дал заключение тогдашним властям, что если тело ниже уровня земли, то оно и ничего, можно, склеп и склеп.
Хилков. Какой патриарх?
Веригин. Ну кто там был тогда. Пимен, что ли.
Долгая пауза.
Любарский. Скоро пять. Нам нужно идти.
Хилков. Как, уже? Так рано?
Любарский. Нам не рано – последние мазки самые важные.
Хилков. А мне что прикажете делать? Здесь куковать?
Любарский. Да, очень прошу вас никуда не уходить и ждать Боба: он должен прийти часа за два и он… введет вас в курс последних приготовлений и укажет место, с которого можно наблюдать в безопасности для вас и для нас.
Веригин морщится и вертит пустой бокал большим и средним пальцем.
Хилков. Но почему мне нельзя быть там поблизости? Меня никто не знает и не узнает.
Любарский. Поблизости никого не будет, это очень опасно, а из близлежащих улиц вы все равно ничего не увидите.
Хилков. Ну так хоть услышу.
Любарский. Грохот будет такой, что слышно и здесь будет. Но главное не в том: всю округу очень быстро оцепят до Охотного и прочешут и будут задерживать всех, кто попадется, а вблизи площади будет очень немного прохожих в этот час, и вы как раз попадетесь. Поймите, вы не Карамзин, а мы не декабристы.
Хилков. Но если оцепят так скоро, как вы говорите, то как же вы все, господа генваристы?
Любарский. А мы уже будем, как любит говорить Боб, на всех парусах и на всех парах.
Хилков. Так, стало быть, мы с вами не увидимся?
Любарский. Может быть, и нет, хотя я очень надеюсь, что увидимся в недалеком будущем.
Хилков. Не спрашиваю, куда вы скроетесь, – впрочем, вы тогда в театре упоминали заграницу.
Любарский. Лучше вам этого не знать пока. Андрей, нам пора. Прощайте и еще раз спасибо за все. Не тяните с повестью или что вы там напишете о нас.
Хилков. Да я уж начал. Ну, прощайте. И вам спасибо.
Хилков протягивает было руку Веригину, потом вдруг обнимает того и другого. Любарский и Веригин выходят в коридор.
Любарский. Не ходите провожать до дверей, это лишнее.
Хилков кивает, будто понимает его резон (неуместная сентиментальность), и остается в комнате. После некоторой возни в передней, дверь открывают и осторожно захлопывают.
От реки поднимается к площади пара в обнимку: он в стеганой пуховой куртке, без шапки, она в серой заячьей шубке с башлыком. Через каждые десять нетвердых шагов останавливаются и целуются, причем у нее съезжает на спину башлык, открывая длинные темные волосы, и она пытается вернуть его на место, но он снова падает. У каждого в руке по развернутому наполовину сандвичу: она, дурачась, хватает зубами его сандвич, вытаскивая его из целлофанной обертки; роняет на землю; дает ему свой; он проделывает с ним то же самое, но не роняет, а запускает в гражданина Минина; не долетев, сандвич шлепается об верхнюю часть пьедестала около золотой точки между «РОССIЯ» и «Лѣта» и падает, оставив на кофейном граните белую кляксу. Смеются громко, целуются. Оба явно пьяны. Пробило три четверти.
Веригин, в перетянутой ремнем серой офицерской шинели и в барашковой форменной ушанке, стоящий за витриной «Полярного рейха» на углу Ильинки, машинально смотрит на свои часы и почти беззвучно стонет сквозь зубы. Чуть не рысью спешит наперерез.
Веригин. Вернуться немедленно. Не видели барьера? Назад!
Он. Почему?
Веригин. Потому что. Газеты читать надо. Паспорта предъявите.
Он. (слегка испуган, достает из внутреннего кармана). Вот.
Веригин (кивая ей). Ваш?..
Она. (роется в сумке, достает, подает). Вот.
Веригин (открывает, несколько раз глядит то на фотографию, то на него, переворачивает несколько страниц, ее паспорта не раскрывает). Приезжие? Нарушаете? (Кивает на пятно на постаменте.) В пьяном виде исторические памятники оскверняете? (Молодые люди всерьез перепуганы. Веригин отдает им оба паспорта отчетли-вым жестом.) Можете идти. (Актерски помягчевшим голосом.) Пока что нельзя сюда по ночам, ребята.
Он. А что?..
Веригин (доверительно). Капитальная реконструкция мавзолея. Обходите по Варварке или идите назад на набережную. Чтоб я вас тут больше не видел.
Оба с облегчением благодарят и поворачивают назад. Веригин провожает их взглядом, потом смотрит в сторону Никольской; снимает и снова надевает шапку и отходит опять на угол.
Весь вечер Хилков писал в своем блокноте, пристраиваясь с ним то на подлокотнике зеленого велюрового кресла в кабинете, то на кухонном столе-одноножке, то на подоконнике в гостиной, сделав только два перерыва: однажды, чтобы смешать себе сайдкар по Сороканичеву примеру (и вышло недурно), в другой раз, чтобы сварить кофе в турецком кофейнике. Тишина была непроницаемая. Около часу, в очередной раз проходя по короткому коридору из одной комнаты в другую, он не в первый раз снял трубку телефона (он был мертв, как и раньше) и задержал взгляд на большой обрамленной фотографии, на которую раньше не обращал внимания. На ближнем плане чуть справа стояло раскидистое дерево у межи или урочища, размеченного частыми вешками; на среднем – поляна на косогоре; на дальнем – опушка леса и над ней сходящееся в перспективе небо. Он теперь только понял – и получил осязательное подтверждение, проведя пальцем по шершавой поверхности, – что фотография с фокусом: с переменой угла зрения пейзаж из осеннего (желтая листва дерева, горчичного цвета поляна, ржавый лес) становился зимним (черно-белые ветви голого дерева, черные вешки в снегу торчат особенно уныло, стальное небо) и затем все покрывается оттенками грубоватой летней зелени (причем небо лиловеет), прежде чем пожелтеть опять уже под очень острым углом, когда независимо от времени года под деревом появляется его тень.
Перечтя, он зачеркнул «шершавой» и надписал «шероховатой» и тотчас, зачеркнув выше, надписал «рубчатой»; еще, перечтя, вставил птичкой «серого» между «плотного» и «снега» и вышел опять в коридор, чтобы убедиться в верности прилагательного. Потоптавшись у фотографии, он краем глаза увидал что-то белое на полу у двери: это была вдвое сложенная записка, брошенная сквозь почтовую щель с медной закрышкой. «На прощанье, – говорилось там, – сделайте одолжение и не уходите из квартиры до утра, и во всяком случае дождитесь Сороканича – у него для Вас важное известие. Очень Вас прошу понять и простить. Ю. Л. Записку сожгите тотчас».
Хилков задумался и посмотрел на часы. Потом обошел обе комнаты: в гостиной взял с подоконника раковину с окурком и отнес ее на кухню. Там поджег на плите записку и выбросил в ведро для мусора белый уголок с черной каймой и остатками пепла. На столе в гостиной, кроме того, стояло несколько бокалов с темно-янтарными кружочками на дне; один, невыпитый, прижимал к скатерти листок. Хилков допил его и взял листок с мокрым ободком от круглой ножки. Там было наскоро записано несколько строк:
Серебристые ребра храма
Отражаются в сотнях окон.
Но теперь идет другая драма,
И со дна колокольный звон.
«Идет» было вписано над зачеркнутым «грядет», которое, в свою очередь, над зачеркнутым «идет». Потом пробел и прибавление:
Подымались со дна, легки,
Словно воздуха пузырьки…
и больше ничего. Хилков положил листок в карман, потер угол глаза у переносья, потом другой и вдруг решительно вышел в переднюю.
Глубокая ночь. Пустая площадь. Порошковый снег, очень редкий, виден только в толстом луче прожектора, падающем с крыши торговых рядов наискось к желтой от подсвета стене Кремля. Человек в пальто с поднятым меховым воротником и в лисьей шапке с опущенными ушами прохаживается взад и вперед от Воскресенских ворот до половины музея и назад на угол; одна рука в кармане, в горсти другой зажженная папироса. Поглядывает на башенные часы. Они бьют час, потом четверть, по-том половину. К нему подходит другой человек в темнозеленом спортивном пальто и лыжной шапочке и что-то говорит – первый, судя по пару изо рта, отвечает, потом они говорят как будто одновременно и вперебой. Подошедший срывает с себя шапочку, сует в карман куртки, качает головой, еще что-то говорит, что-то передает из рук в руки и решительно уходит скорым шагом. Оставшийся делает несколько шагов вперед и, сняв шапку, глядит неотрывно в темное пространство между тылом слабо освещенного гранитного короба и ярко освещенной стеной, потом, отойдя еще к музею, подносит к глазам бинокль и смотрит, делает судорожное движение, будто хочет бежать туда, куда смотрит, но удерживается, нервно ходит взад-вперед, и снова глядит в бинокль, и снова ходит.