Полупрозрачный палимпсест. Рассказы, эссе и заметки — страница 27 из 35

атараксии (безвыходности) – однако с выходом, пусть тайным и узким, который трудно найти и которому трудно следовать. Вот почему мы не можем об этом говорить, или говорить, как Тертуллиан, так великолепно растоптавший всякую логику («верую, ибо это невозможно»), и т. д. Истина, как и все самое важное в этом мире, не поддается словесному выражению.

15.

17 июня, память К. Б.

Мы с тобой в ссылке, а он вернулся. Говорят, «какая нелепая смерть, какая ужасная смерть», или, того хуже, «безвременная». Все настоящее кажется разуму нелепым. Действительно странно то, что мы еще мертвы. То, что я написал, – безсмысленно, но эта безсмыслица того рода, которая указывает на истину, «безсмертья может быть» сигнал. Но возможны и другие, тоже обещающие нелепости, указывающие на драгоценную истину. Как это возможно? Не является ли обязательное, универсальное применение главным свойством истины? Можно ли допустить множество отдельных истин, которые исключают одна другую? Рационально это невозможно. Нерационально – это не может быть иначе. Если верить Шестову и продолжить его мысль, на земле только с ума сшедшие обладают этой свободой – не одержимые, а те, кто верует, юродивые, нищие духом, вообще те, которых считают слабоумными.

16.

Ангел смерти, весь покрытый глазами, нисходит к человеку, чтобы вызволить душу его из тела, и иногда, чрезвычайно редко, он приходит «пре-жде времени» и ссужает человеку пару глаз из мириада своих, человек видит нечто на мгновение и часто потом забывает виденное, ибо разум не способен долго хранить то, чего не может переварить.

Достоевский пользовался внешними атрибутами искусства, которому кое-как научился до посещения Ангела, то есть известными приемами, часто неловко употребленными, которые у него не было времени, ни способности усовершенствовать, чтобы выразить то, что он увидел этими особенными глазами. Вот что сбивает с толку серьезных читателей, не посвященных или в секреты художественного мастерства (таких как Шестов, которого интересовала только философия Достоевского), или в теологическую сторону его диалогов (таких как Набоков). Академическая же публика невежественна с обеих сторон. Я держусь той точки зрения, что Достоевский – гротескный драматург, писавший не в том жанре, подходившем ему, однако, потому, что он позволял ему придать форму и выражение его вполне оригинальной метафизике, поддерживая напряжение в романе раз и навсегда найденным трюком, с самого начала очень ловко удерживая важные сведения о происшедшем до того, как читатель открыл книгу, а затем постепенно открывая их. Концы его обычно разочаровывают.

17.

Плотин говорит: когда человек не имеет желания думать или когда он не знает, как думать, созерцать, – тогда он действует. И это-то показывается в драме: именно – действие, ибо даже не высказанная мысль должна быть «сыграна», показана в действии.

18.

Шестов где-то говорит, что история заметает следы всего необычного, происходящего в мире, с почти человеческой изобретательностью. Надо думать, что он имеет в виду новые времена. Старые же, даже языческие истории (Фукидид), не говоря уже о христианских хрониках, полны чудесных описаний, снисходительно пренебрегаемых надменной современностью как вульгарные предразсудки.

19.

Аскетические подвиги – пощение, бдение, воздержание – безрассудны и даже безсмысленны. Правило Лойолы: чем больше душа удаляется от мира, тем более она делается способной искать и, может быть, постигать своего Создателя и Господа. Аристотель: кто ни в ком не нуждается – или бог (ибо в нем самом все), или животное.

20.
Зачарованный разум

Ранний опыт, главный свидетель и довод разсудка, говорит нам, что все имеет конец – кроме, кста-ти сказать, самого субъекта, то есть того, кто это утверждает, ибо тут опыт молчит, так как умершие молчат. Но это ложное противоречие, потому что времени не существует как такового[13]. Настоящая безсмыслица лежит в другом определении: «вечность» есть отсутствие всякого движения, в том числе движения времени, которое по этой при-чине не может существовать. Оно не существует, как не существуют в природе «часы»; время есть ловушка для разума, приспособление к условиям рациональной ориентации сознания. Время есть условие существования и операции разума и оттого может быть определено только внутри его, как, например, тюрьма ортогональных координат получает смысл только тогда, когда внутри ее помещена хотя бы точка. Так называемая безконечность и ее специальная форма, «вечность», по существу отрицает разсудок, ибо они вне его и для него разрушительны. Толстой, этот горячий поборник разума (мой старый верный словарь Вебстера, 1934, подарок моего дяди Сэма, справедливо называет его «русский писатель и социалист»), пишет в дневнике 1905 года, что таких вопросов следует всячески избегать и не глядеть «ни в телескопы, ни в микроскопы», то есть ни на звезды, ни на «жучков» (может быть, конечно, он имел в виду частицы вещества, атомы), а если кто пользуется этими терминами («вечность», «безконечность») – то это значит, что вопрос поставлен неправильно, вот и все. Потому что разуму тут нечего делать.

21.

Опыт – единственный настоящий довод разсудка. Даже если видишь чудо собственными глазами (то есть вынужден включить его в свой опыт), то и тогда разсудок вынужден ради самосохранения или отвергнуть его как таковое (то есть найти объяснение в предыдущем своем опыте), или научиться не видеть его. Те, кто были свидетели Христовых чудес, или не видели их (то есть не верили им), или видели и поверили – и таким образом в известном смысле лишились разсудка. И здесь снова свидетельство Толстого очень важно, так как он отрицал все чудеса, таинства и оставил Христианству только нравственное учение, единственную его часть, которую разсудок после некоторых манипуляций охотно принимает. Не многие имели смелость пожертвовать разсудком ради веры. Вера лишает разсудок его претензий и прав и подрывает авторитет опыта. Вот почему горы сдвигаются с места, слепые прозревают, и люди ходят по воде как по суше. Вот отчего нищие духом блаженны; тут заключается сила юродивых Христа ради, и, конечно, пророки кажутся сумасшедшими, и – по Шестову – некоторые духовные калеки сподобились увидеть невидимое (Плотин, Тертуллиан, Ницше, Достоевский). И как естественно для тех, кто верует, отказаться от земных благ. Отчего все юродивые нищие, в рубищах? Отчего нет богатых, «счастливых» (по земным понятиям) среди пророков и чудотворцев? По этой самой причине. Само положительное знание стоит на пути, ибо оно строит одну тюрьму внутри другой, большей. Савл внезапно «лишился разсудка» по дороге в Дамаск, его обычный разум покинул его, тот самый разум, который внушал ему, что ученики Распятого – опасные безумцы и богохульные отступники. Тем самым он вырвался из двойной тюрьмы: первой, возведенной падением Адама, второй – Законом, и был ослеплен внезапно вспыхнувшим светом Истины. Толстой должен был построить очень сложную теорию «самосовершенствования человека» и «всеобщее стремление к добру» только для того, чтобы представить нравственное и практическое учение Христа как разумное, потому что даже эти его постулаты могут показаться вполне неразумными тем, у кого нет мощного оружия разсуждений Толстого, то есть почти у всех: раздать все свое имение? оставить мать и отца, и детей и жену? научиться любить врагов? подставить другую щеку? Certum est quia impossibile est[14]. Но это слова безумия – или формула веры. Следует, однако, отличать это «безумие» от безумия одержимых, поврежденных в уме сумасшедших, происхождения нечистого и прямо бесовского. Вере тут нечего делать.


Romans, 8–3, не ведают, что творят, конец 23 от Матфея; кто – что.

22.

Отчего, кроме Шестова, никто не изследовал этого всерьез? Отчего так мало людей прислушались к нему? Странно. Он как будто настаивал на том, что мы живем внутри безконечно огромного здания, имеющего, однако, стены. В стенах этих со времен Адама проделано много дыр, – как бы из застенка нашего мира за стены мира иного, – но Шестов был чуть ли не первый, кто дерзнул заглянуть в одну из этих дыр и описать то, что он мог подглядеть. А подглядел он довольно, чтобы всю жизнь описывать то, что увидел – или ему казалось, что увидел. Другие тоже пытались, но заглядывали только в те дыры, которые провертели сами, в то время как Шестов заглядывал и в другие, пытаясь показать, что увиденное разными мыслителями – сходно или даже тождественно. Он говорил, что все эти pudenda, ineptia, impossibilia[15], сорванные праотцем Адамом с небесного древа – забыты, а что на небесах все позволено, кроме любопытства. Характерно, что в его философии нет места понятию Любви, притягательной динамической силы, которая «движет солнце и другие светила».

Ахавъ и плотникъ

На палубѣ. Первая ночная вахта.


Плотникъ стоитъ у верстака и при свѣтѣ двухъ фонарей сосредоточенно работаетъ напильникомъ надъ брусомъ китовой кости, изъ котораго вытачиваетъ ногу[16], каковой брусъ накрѣпко зажатъ въ тискахъ. На верстакѣ разложены тамъ и сямъ большія костяныя заготовки, кожаные ремни, прокладки, винты, и всевозможные инструменты. Чуть дальше видать красное пламя въ горнилѣ; тамъ за работой кузнецъ.


Что твой напильникъ, что кость, драть ихъ обоихъ. Чему надоть быть твердо, то мягко, а чему мягко, то обратно твердо. И все у насъ такъ-то, которые точатъ старыя челюсти да голѣни. Возьмем-ка другую. Такъ точно, эта получше будетъ [