Боль он мог выносить чрезвычайную (однажды полетел из Флориды в Швейцарию со сломанной на теннисе ступней, при его почти двухметровом росте и шестипудовом весе), отважен был отчаянно. И он всегда звонил им. Когда, выкарабкавшись через окно из горящей «феррари» (у нее на большой скорости на шоссе из Монтре в Лозанну отказали тормоза и она на лету влетела в парапет), он лежал потом с обгоревшим телом в огромном пузыре в лозанской клинике, превозмогая дикую боль, – слабым, но спокойным голосом он известил по телефону старую мать (отец уже умер), что не может, как уговаривались, обедать у нее вечером. Конечно, это героика некоторых героев романов Набокова, но она была ему свойственна по натуре, а не усвоена подражанием.
С начала 1940-х и до конца 1950-х годов, в прозе и в стихах, его отец подвергает своих вымышленных юношей всевозможным напастям и ужасным, часто смертельным, опасностям. Он как будто хотел обезвредить тот или другой вариант несчастья в действительности, предварительно вообразив и описав его в художественном вымысле, полагая, быть может, что судьба избегает всякого плагиата. То же самое и с той же, видимо, целью делал Пушкин, причем довольно часто – то будто бы в шутку, как в «Дорожных жалобах», то очень серьезно, как в страшном «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Безжизненное тело на далеком холме в странном полурифмованном английском стихотворении военных лет, которое начинается «В младенчестве, упав, бывало…»; похищенный злодейской народной властью и замученный мальчик Давид Круг из «Под знаком незаконнорожденных»; несчастный юноша, мучимый «условными знаками»; долговязый астронавт Ланс, улетевший в невообразимое пространство, а его немолодые родители неотрывно глядят сквозь слезы в ночные звездные небеса и воображают, как он карабкается по уступам, утесам, ущельям мрачных зубчатых пропастей космоса с героическими названиями из «Короля Артура», как некогда лазал по отвесным скалам в Колорадо, а они ждали его внизу; даже, может быть, Лолита – все это звенья еще более длинной серии подставных лиц, как бы мальчиков (иногда и девочек) для битья.
Его сопротивление одолевающей мир тяге влево, тому, что называется духом времени, в чем бы он ни выражался, было весьма последовательно и довольно целостно. Он знал, например, что «зеленая» политика непременно краснеет, как томаты, если им дать полежать в темном месте. Само собой разумеется поэтому, что, как и его родители, он был непреклонный и непромокаемый антисоветчик. В совдепии он не бывал; бывший петербургский дом своего отца и еще тогда не сгоревшее бывшее имение в Рожествене он впервые увидал уже в смутное время. В середине 1990-х годов он мне телефонировал, сказав, что его приглашают в Питер и в Москву, и он не знает, ехать или нет, и как было бы хорошо, если бы вдвоем. Несмотря на искренность наших старых и добрых отношений, они были не таковы, чтобы он нуждался в моих советах, и он редко обращался ко мне с просьбами, поэтому я был особенно тронут. В его кругу было очень мало русских друзей. Я сказал ему то, что, как мне казалось, сказали бы ему в этом случае его родители, но он в конце концов поехал. Не в одном только смысле это было для него как бы посещение музея: дом Набоковых на Морской был отчасти превращен в мемориал (который он потом опекал как мог), а сам город, получив назад свое имя в его парадном варианте, оставался столицей «ленинградской области». Не всякий сбывшийся сон выходит так, как снилось.
В первый раз я увидел его в августе 1981 года. Я тогда переводил «Пнина» для мичиганского издания, и мы с Верой Набоковой каждый день сидели в маленьком кабинете ее покойного мужа, с овальным окном, выходившим на Женевское озеро, обговаривая каждую фразу перевода. Это было что-то вроде защиты магистерского сочинения, на которой вдова Набокова была вместе оппонентом и подсказчиком. Тут в комнаты вошел ее очень высокий и чрезвычайно любезный сын, вкативший свой под стать высокий велосипед: он вернулся с длинной прогулки по набережной и поцеловал руку сидевшей матери. Та спросила его о каком-то нас затруднившем техническом термине, он очень осторожно подал свое мнение и скоро удалился: «Не буду вам мешать». Так началось наше знакомство – с образа двух огромных колес в маленькой комнате.
С 2001 года невропатологическое заболевание на фоне начавшегося диабета не позволяло ему ездить на автомобиле так, как он привык, то есть на очень большой скорости. Лет за пятнадцать перед тем он как-то раз встречал меня на вокзале в Монтре. У меня не было с собой багажа (я остановился в Женеве), только портфель с рукописями рассказов Набокова, подлежавших переводу, но он посадил меня в свою темно-синюю «феррари кваттровальволе» (поэзия большинства итальянских автомобильных терминов переводится на другие языки технической прозой; этот значит всего лишь «о четырех клапанах» – на каждый из восьми цилиндров) и на гоночной, прижимающей к сиденью скорости, переключая передачи рукой, пятнистой от пересадок кожи после ожогов, промчал меня метров триста, отделявших вокзальную стоянку от гаража «Палас-отеля». «Прошу прощенья, я так привык», – извинился он, твердо тормозя у заднего входа и одновременно удерживая рукой мое подавшееся вперед, непривязанное тело.
Скорость – не умозрительная, тахикардически приближающая к черте вечности, но кинетическая, особенно производимая двигателем внутреннего сгорания и измеряемая тахометром на приборной доске – была его страстью. Он преследовал ее на всех стихиях. Он мчался по Атлантическому океану на своем скоростном катере длиной в тридцать восемь футов и мощностью в девятьсот лошадиных сил и летал на геликоптере над Средиземным морем. И оттого так странно и грустно было видеть его в инвалидном кресле, передвигающемся по квартире со скоростью десяти оборотов колес в минуту. Так и в последний раз, что я его видел, за полгода до смерти, возобновился первоначальный двухколесный образ. Только тогда он стоял рядом с велосипедом и переставлял его с большой легкостью, а теперь сидел между двумя колесами, опираясь о подлокотники исхудавшими руками.
Предпоследний роман Набокова кончается странной фразой, которая, по замыслу, должна принадлежать одному прежде умершему персонажу, который встречает героя книги, только что прибывшего к иному берегу. И хотя автор, увидев, что никто ничего не понял, решился сочинить неловкое интервью с самим собой, дабы объяснить, что повествование всей книги ведется духами уже скончавшихся, но все еще действующих лиц и что этого именно духа можно распознать по его слабости к английским идиомам, которыми он любил при жизни щеголять, причем некстати и неверно, – несмотря, говорю, на все эти объяснения, мне трудно теперь, когда Дмитрий Владимирович Набоков умер, отказаться от мысли, что ими не исчерпывается смысл этой фразы, которую только очень отдаленно можно передать по-русски так: «Тише едешь, сынок, – дальше и дальше будешь».
В младенчестве, бывало, на пол
упав, он продолжал лежать
плашмя, не шевелясь, как будто
не зная, плакать или встать.
Холма на склоне, после боя,
плашмя лежит он в мураве,
и ни о чем не нужно думать:
теперь ни встать, ни зареветь.
Казарга
В трудном, почти как у Пушкина за сто лет перед тем, 1934 году Набоков написал незатейливую на первый взгляд вещицу под названием «Красавица»[19], с необычно ровным руслом и загадочным концом. Она принадлежит к тому разряду рассказов Набокова, где настоящий смысл нельзя полностью извлечь непосредственно, без подсобных построений. Такими строительными лесами здесь, можно предположить, было его довольно сложное, и сложность эту хранящее про себя, отношение к Бунину. Два или три раза Набоков словно ставил себе нарочно задачу превзойти Бунина в тех отделах его «парчовой» прозы, которые тому особенно удавались. В этих нескольких соревновательно-комплиментарных вещах Набоков специально пользуется запатентованной Буниным словесной живописью, усадебными подробностями, неспешными, но точными и совершенно свежими описаниями и, разумеется, тем лирическим, незамутненным от встрясок русским слогом благородного литературного происхождения, которые отличали манеру Бунина.
Все это Набоков в разной степени ценил и к тому времени и сам освоил перечисленные достоинства стиля, и очень скоро превзошел Бунина в каждом из них (за одним исключением). Тогда же, в середине 1930-х годов, он точно испытывал иногда потребность в своего рода состязании – впрочем, это слово здесь не годится, так как это был односторонний спорт, в котором старший писатель участия не принимал (но с неравнодушными зрителями: Алдановым, Ходасевичем и др.). Он как будто пытался доказать, что может делать, и не хуже, то самое, чем славен знаменитый мастер, только что награжденный, первым среди русских, высшей литературной премией. Для такого спорта больше всего подходил именно рассказ, так как романов Бунин писать органически не мог (что «Жизнь Арсеньева» доказывает даже лучше, чем полное отсутствие у Бунина чего-либо подобного этой книге по замаху), и Набоков отлично понимал, что в деле композиционной инженерии, тематической кройки и шитья и многоярусного распределения философского содержания Бунин ему не соперник. В одном, впрочем, художественном аспекте Набоков никак не мог равняться ни с Буниным, ни с другими старыми русскими писателями, даже и середняками: в описании быта и воспроизведении речи русской деревни, которую он знал только наездом, о чем свидетельствует посвященный Бунину рассказ «Обида» (1931) – чуть ли не единственный его рассказ с нарочитым посвящением. Бунин же не только прекрасно знал все это из первых рук, но трудом достиг очень высокой степени художественного овладения крестьянской речью, отчасти по примеру Толстого.