ого, и Митя смеется его остроте к случаю («не собственно ручно»), которая кажется ему восхитительной. Но тут Митю оттерли в другую комнату, где тоже музыка и общий говор. Играют его знакомые: на аккордеоне Яворский, его жена Лиза на скрипке. Поймав Митин взгляд, он перестает играть (чего никто не замечает), улыбается, встает и пытается его обнять, но мешает аккордеон, свисающий на ремнях ему на живот, и он только похлопывает Митю обеими руками по плечам и, смущенно отступив, радостной скороговоркой сообщает, что исполнил его просьбу и привез из чужих краев автомобильное колесо 912-го размера, и тут же ведет его, всё не снимая аккордеона, в другую комнату, где колесо лежит, упакованное в целлофан, и оттого, что Коле очень нужно вернуться в первую комнату, где «дядя» покорно ждет его с приготовленным для надписи вечным пером, а вернуться извнутри сновидения было решительно невозможно, Митя проснулся. Перебрав мысленно свой сон, он сказал про себя «Царю Небесный» и, встав с постели, первым делом достал из портфеля оксфордский словарик, который всегда возил с собой, и посмотрел, как по-английски «морошка». После чая с гренками в маленькой столовой, где в такой ранний час никого, кроме него, из постояльцев не было, он поехал в больницу, по дороге купив марок, конверты, баночку «cloudberry jam» и две батарейки.
Николай Львович выглядел свежей вчерашнего: выбрит, в чистой рубашке, в глазах искра, постельное белье сменено, на столике в графине фиолетовые и красные тюльпаны. Вчера он ни о чем не спрашивал, ни о нем, ни о его домашних, сегодня же первым делом: «Ну а вам как живется?» – «Да как сказать… Скорее хорошо, пожалуй. Слава Богу. Вот принес вам конверты с марками, варенье…» – Митя сначала отнес множественное число вопроса к своей семье, но из следующего понял, что сегодня дядя почему-то решил говорить ему «вы»: «Вот спасибо, как это вы догадались, у меня как раз все вышли! А варенья мне не позволено… но все равно спасибо. Вы ведь иерей, кажется?» – «Дьякон…» – «Простите, забыл: как давно вы за границей?.. Девять? Впрочем, я не так сказал, надо было – „в чужих краях“, как прежде говорилось. За границей говорили, когда знали, что вернутся же когда-нибудь, было куда возвращаться. Эмигрант, если настоящий, совсем иначе понимает «границу»; для него это ров и вал и разводной мост. Партия Седого Гостя из последнего акта: „От нас никто ни Бога не отнимет, ни родины – хоть родина от нас сбежала…“, сбежала – за границу. Но на стрежу супротив не сгребешь». – «Что это значит?» – «Значит, что, мол, жмись ближе к берегу, коли не хочешь, чтоб отнесло. Да. А как… жена?» – «Аня… хорошо. Устает, конечно: на ней дом, дети, потом частные уроки…» – «Аня! Отлично помню ее, постойте, когда это было?» – «На нашей свадьбе, в девяносто четвертом». – «Да. Она была похожа на Агнию – помните, в „Первом круге“? Не помните? Невеста этого осла… как его? Изотов? Кононов? Никонов? Крупнотелый, в пенсне и кителе, вспоминает ее ночью, снег идет тоже крупный, на развалинах той самой церквушки, где и… Забыл, как его, вот щекочет лоб перышком…»
Митя Солженицына читал очень давно, книгу эту так подробно не помнил и только слегка пожал плечами. Николай Львович снял очки и смотрел на него, потирая нос и немного сощурившись. Вдруг спросил: «А как вы спали?» – не так, как это обыкновенно спрашивают, ожидая привычного отзыва на известный пароль, а как если бы ему и вправду очень хотелось это знать. Митя опустил глаза, уклоняясь от пытливого взгляда дяди, и мгновенно вспомнил какой-то обрывок своего сна. «Да так… не лучшим образом». – «Вы в какой гостинице остановились?» – «„Арден“, би-эн-би, семейное заведенье. Тюль на окне, филодендрон на подоконнике, на кровати белое рядно, на кресле чехол, портрет Елизаветы в столовой, чай „Граф Грей“ в бумажных мешочках, английские лепешки с маслом». Отчего-то Николаю Львовичу услышанное пришлось по душе; он снова надел очки, спустив их на нос, и сел повыше. «Какой Елизаветы?» – «Что? А… Первой…» – «Да», – сказал дядя и, достав из тумбочки толстую тетрадь в клеенчатой обложке, стал ее перелистывать. Найдя нужное место, он про себя быстро перечитал его, закрыл тетрадь и отложил ее возле себя на одеяло. Потом опять с едва ли не веселым любопытством посмотрел на Митю поверх очков и сказал:
– Какая разница между ослом и оселком? Знаете, в зачарованном лесу, куда все у него приходят изнуренными, разбитыми, едва дышащими, – там вдруг оживают. И придворный Оселок спрашивает у деревенского осла: «Как тебе имя – Вильям?» – а тот ему: «Вильям, сударь», а он ему – «Хорошее, мол, имя…» Сам он там старого слугу играл, говорят…
– Нет, не знаю, откуда это?
– Догадайтесь или поищите, это перед чосеровым коктейлем… а впрочем, как вам угодно.
Митя слушал уже иначе, чем вначале, как бы с некоторого разстояния и сверху. Он уже не спрашивал, не переспрашивал, ничего не уточнял, не направлял, а только слушал, иногда думая о своем, и поминутно терял нить, ища сцепления и смысла в этих дядиных рацеях и подозревая, что они его, может быть, вовсе лишены, во всяком случае по сю сторону понимания.
– Вот вы говорите «рядно на кровати». Тут есть капеллан, о. Янг, заходит поговорить. В то воскресенье пришел, присел ко мне на постель, как врач с обходом, душно, говорит, у вас. Я ему: еще бы было не душно, коли окна открывать не дают… А посмотрите у меня за изголовьем, там у меня четыре конфорки на плите горят, нужно потушить. Он кивает, соглашается для виду, как обыкновен-но соглашаются, когда говорят с сумасшедшими. Я, разумеется, прекрасно знаю, что там только две, как ты сам можешь видеть (он опять съехал на «ты»), но все равно от них жар к голове идет и дышать нечем. Я его постоянно так разыгрываю, молочу всякую чепуху, а он всё это за чистую монету.
Митя понимающе кивнул, встал, подошел к одному из окон и, отодвинув легкую бежевую штору с кофейными поперечными полосами, поднял нижнюю защелку и опустил верхнюю и дважды дернул за ручку. Окно не поддавалось.
– Забито, – сказал Николай Львович. – Не дергай, у них, надо полагать, сигнализация, прибегут чего доброго и переведут, а здесь по крайней мере много света. Я в самом деле не прочь сбежать отсюда, но куда? Вот в чем загвоздка. Да. Мне тут не то приснилось, не то наяву, будто я вот так, в пижаме, хожу по городу, этого я им, разумеется, не разсказываю, и вы молчите, и Даше ни слова. Как будто Москва, и меня под руку ведет мать.
– Я ее видел раз, кажется, у вас в Лебяжьем. Седая дама, курила трубочку…
– Это, наверное, была тетка моя по отцу, Александра Николавна. Матери ты не мог видеть, она умерла, когда мне было двадцать пять. Рожденная Мышецкая. И вот, будто я состарился, а она молода, какой помню ее в раннем еще детстве. Приводит меня в парикмахерскую, где меня обычно стрижет наша соседка из дома напротив, еврейка со странным до невероятия именем, Ева Раева, мы с ее сыном Мишей были одноклассники, у него были заплывшие сверху и снизу глаза и от него всегда несло мочой; она спрашивает мать: «Под бокс?» – и вот на простыню, которую она туго-туго обвернула вокруг моей шеи, падают локоны, но не русые, а вот эти, полуседые. – Он тронул над ухом. – Потом она спрашивает опять маму: «Освежить?» – и начинает ходить вокруг, прыская из пульверизатора с рыжей грушей, а вторая, черная – в сетке, чтобы не разорвало. Да. Главное в жизни – задаться вопросом, как я сюда попал, как меня угораздило, как говорит Катя, как могло случиться, что «я» живет тут, вот что ошеломительно, а нужно еще приготовляться к большему потрясению от сознания того, что ничего другого я не знаю, потому что «иной не видал». И кто – «я»? «Что за дикое слово!» – сказал этот, как его, тыча в зеркало указательным дактилем… или анапестом. Где корень – где идея самого понятия? Я да я… Я для себя – тайна велия. Magnum mysterium miеi sum. Заметь игру на «м».
– Откуда это?
– Все тебе «откуда да откуда». Ну Августин.
– «Исповедь»?
– Не знаю, может быть.
Перейдя на «ты», Николай Львович сделался заметно суше. Митя вспомнил просьбу Ани, в общем совершенно верную, но ужасно трудно исполнимую, и подумал, что удобнее момента не подвернется.
– А кстати: не хотите ли… может быть… исповедь? Тут в Суррее есть греческий монастырь, и я мог бы позвонить…
Николай Львович бросил на него внимательный взгляд и отвернулся. Потом поморщился и опять провел вверх-вниз указательным пальцем по тонкой кости большого носа.
– Это и есть исповедь. Но чтобы исповедоваться, прежде надо знать, что и как про себя думать. А как самому можно думать про себя? Совсем глухо: я в мысль глухую о себе ложусь, как в гипсовую маску… Я заметил, – после долгой паузы сказал он, – что само-ведение слабеет и даже сходит на нет на полярных краях жизнедеятельности, во множестве типов сновидений, например, да… или, напротив, в сильной страсти какой-нибудь, но распухает, когда на него обращаешь внимание, как укушенное комаром место, если расчесать до крови слишком пытливой мыслью. Меня нет, но и я – не я, с меня взятки гладки. Сия есть главная тайна личного существованья. Я – даже не знаю, как и назвать себя, – сызмала был ею одержим. Не всегда, не постоянно, даже нечасто, я бы с ума сошел, но находами, на меня находило… да… начиная с трех лет с половиною, и тогда разум вдруг освещался внутри и освещал некую действительность вовне, за пределом окружавшей меня, и тут я спрашивал себя: что значит меня? кто – «я»? и где именно: тут или тут (он коснулся лба и груди) оно находится? И главное, кто задается этим вопросом? И ужасался, и онемевал, ибо ничего другого, кроме вот этого бытия и его условий, не знал и, главное, не мог знать – я это тогда мгновенно и ясно осознавал… но, с другой стороны, не мог и не знать неизбежности того, что непременно ждет, то есть смерти «я», при бессмертии меня, и того, что – по смерти… Бывало, лежу в постели четырех лет, как теперь вот, или в чужом саду на качелях, меня там раз оставили под Москвой, и так вот изумеваю. Долго этого вынести нельзя, ум разжимался, и я выпускал эту мысль из ума, и «я» падал назад в обычность, но помнил, что могу снова сосредоточиться и вникнуть и испытать то же изумленье. Да. Это как балетные танцоры или цирковые акробаты, они переучивают мышцы делать не то, что им положено, так и мысль моя при желании могла опять вывести меня в этот безвыходный коридор… Мать часто водила меня на Ваганьковское, там рядом с могилой отца был чей-то склеп с простой надписью «Помяни мое имя, прохожий!», и она всякий раз почему-то холодила сердце.