Полупрозрачный палимпсест. Рассказы, эссе и заметки — страница 8 из 35

Он умолк, и Митя начал быстро перебирать в уме остававшиеся в запасе темы, когда Николай Львович вдруг сказал:

– Некто Иоанн Павел… знаешь?

– Римский папа?

– Нет, не римский папа, а немецкий папаша с пивным брюшком и офранцуженным именем, впрочем, Гёте его называл «китайцем в Риме», неродовит, но плодовит, – романист, у него есть воспоминанье, что ребенком он как-то утром стоял на крыльце и его извнутри осенило, что «я – это я», и это «я» в первый еще раз тогда увидело себя, и уже навсегда. А у меня – не навсегда, и время от времени оно отщеплялось от меня, словно бы «эго» отделялось от «эго-изма», самость от самосозерцания, и тогда ты как будто больше не в ответе… Притом этот Жан Поль был не дурак, считал, что абсолютный эго-измус другого известного немца есть род буддизмуса, как мы бы теперь сказали, ибо влечет к уничтожению всего на свете, к темному необитаемому безмолвию, где нет ни любви, то есть притяжательности, ни молитвы, ни надежды, ни смысла, а бытие есть бесконечный переход из вечности в вечность и обратно. Вот что такое восемнадцатый век, уже явного умопомрачения.

Вошла со стуком молодая негритянка в высоком чепце, с подносом на каталке: «Завтрак, мистер Жак-Лев! О, у вас гости». Пока она возилась с подносом, Митя достал из кармана батарейки, осторожно, чтобы не наступить на полу подрясника, стал на фортепьянный стул и снял со стены часы. Тотчас оказалось, что он купил не те: нужен был девятивольтный брусок, а не гильзы. Негритянка ушла.

– Да оставь, они показывают верное время… временами.

Митя повесил часы и слез со стула.

– Я никогда не могу сказать точно, который теперь час, но внутренним чутьем знаю очень близко, сколько времени прошло с такого-то времени, – продолжал дядя. – Это похоже на абсолютный музыкальный слух и относительный. Пространство между двумя точками отсчета. Знаешь, как я вдруг понял, что время и протяженнность как бы переливаются друг в друга? В самом раннем детстве отец водил меня вечерами на прогулки – по Ащеулову переулку до Костянского, направо до бульвара и назад, разсказывал о звездах и вообще о мироздании. Я держал его руку, изящную и немного шершавую с тылу, и так как рука его была вровень с моей головой, то я время от времени прижимался к ней щекой – я очень любил руки отца – и, бывало, замедлял шаг, и он тогда приговаривал: «Вперед! – И после небольшой паузы прибавлял с ожидательным повышением: —…умнее быть?..» – и я неизменно бойко заканчивал: «…и за мышами не ходить!» И вот однажды в постели, с головой под одеялом, я мысленно проиграл про себя всю эту сценку и вдруг с ошеломлением впервые догадался, в чем тут дело – что это «вперед» служит равно обоим – и времени и пространству. Давно ты в дьяконах?

От неожиданности вопроса Митя не нашелся ответить сразу, а когда открыл рот, Николай Львович, звякнув вилкой о железную крышку судка, воскликнул: «Вспомнил! Яконов! Антон Яконов!»

Митя сказал, что «пять лет», что у него аэроплан вечером и что он пойдет теперь в город тоже перекусить что-нибудь и потом придет еще проститься.

7

В гостинице он собрал вещи, разсчитался, положил чемодан в автомобиль и пошел в город. Дул свежий ветер, но делалось жарко. Сидя в кафе за столиком на улице, он телефонировал тете Даше и в очень общих чертах описал положение вещей. Она была ему чрезвычайно благодарна и просила до отъезда попытаться увидеться с доктором Фурманом и позвонить ей еще, когда доберется до дома. Она уже заказала билеты на 11-е число, для себя и Ксюши, и если его на той неделе выпишут, что было, по словам доктора Фурмана, весьма вероятно, то поедет с ним в его «неблагоустроеннную, мягко говоря» квартиру в Лондоне, чтобы посмотреть на месте, что можно сделать на первых порах в отношении ухода, питания и прочего.

Из кафе Митя зашел в лавку обменять батарейки, вернулся к гостинице и перевез автомобиль на стоянку, ближайшую к больнице. По дороге он стал сызнова придумывать, что бы сказать сначала, что потом, и как прощаться в таких случаях, когда оба понимают, что больше, скорее всего, не увидятся, но сказать этого не могут. Впрочем, дядя-то может. Мысли разбредались, и, ничего не придумав, Митя, как был в легкой фланелевой куртке, поднялся на третий этаж. С врачом ему видеться не хотелось вовсе, но для очистки совести он справился у дежурной сестры и испытал облегчение, узнав, что доктор Фурман по пятницам бывает только утром.

Николай Львовича он застал в коридоре: он медленно брел к своей палате, переставляя со стуком ходунок. Увидев Митю, он потряс отворотом жалкого незапахнутого халата и сказал: «Нет лучшей рифмы к больничной палате, чем в больничном халате». – «Без помощи Кати…» – попытался пошутить Митя, помогая ему войти и сначала сесть боком, а потом, перекинув ноги («спасибо, я сам»), лечь на кровать. «Кати теперь до понедельника не будет. Забавно, не правда ли, что в английском „палата“ и „халат“ сошлись в одном гардеробе». За два часа, что они не виделись, он переменился: на лице появилась краска, в глазах влажный блеск, речь стала отчетливей против утреннего. Но появился и какой-то тик: он иногда сильно мигал левым глазом, точно туда попала соринка.

«Где же твое облаченье?» – спросил он. «В машине. Мне ведь скоро отсюда прямо в Чэмсфорд и в Лондон, на аэродром». Николай Львович помолчал, что-то обдумывая. «Подожди, Митя. Ты спрашивал о моей пушкинской истории. Ты слышал о ней?» – «Совсем немного». – «Но ты ведь знаешь о десятой главе?» – «Минимально». – «Ну, коротко: на рукописи „Метели“, в Болдине, уже в октябре, 19-го, написано, что, мол „сжег 10-ю главу“. 19 октября, день открытия лицея. Да. Спрашивается: кто его основал, рескриптом? Отвечается: кто взял Париж, тот и основал. Счастливее не было у него времени, как те вовсе не безоблачные шесть лет. В последнюю годовщину, когда читал эти стихи, расплакался после первых строк и не мог продолжать. Была, дескать, пора, мой друг, пора… У нас, а особенно у них, установился зловредный культ, а он был бедняга, и как его Родрик хочет да не может просить, помолитесь, мол, обо мне, – вот так и он. Вся эта дурацкая история Корша-Морозова, транспозиционный шифр и так далее, все это следствие недоразумения, следствие юбилейного жара, ложно-сочиненной и ложно-понятой речи Достоевского на открытии дешевого, как сказал некто, памятника, юбилейных выставок и так далее, словом – „забытый поэт“ и вовсе забытый несчастный человек».

– А кто был Корш-Морозов и какая это история?

– С десятой главой. Два скучных профессора. Недосуг мне теперь, сам почитай где-нибудь. У него на рукописи помета, сжег, мол, 19 октября! Пойми, «он основал Лицей» – а для Пушкина это было равноценно взятию Парижа. С какой же стати тут будто бы нечаянно пригретый славой? И небесный покровитель у них общий. Да. Сжег он желчные, ничтожные стихи, глупые, неуклюжие. Плешивый щеголь, враг труда. Что такое «враг труда»? Ведь это нелепость, да и все стишки там жалкие. Оттого и сжег. Чего ему было опасаться? Не обысков, надо полагать. Да и кто знает, когда он их написал и что именно он сжег? Мог ведь сочинить за пять лет перед тем, а сжечь – вот, в годовщину основанья, да, в двадцатую годовщину, перечитал и сжег, потому что стихи злые и дурные. Но штука в том, что это не та глава или не вся глава. В последний год жизни он начал набрасывать другие строфы, а какие, об том я, кажется, имею некоторое понятие. Может быть, это последнее, что он написал. Он передумал, там совсем другой человек, под другим именем, он у него все бродит и бродит по волшебным нескончаемым лесам, и тень отца его покрывает…. Глухой, неведомой тропою… а вокруг…

И дуб, и береза с осиной,

И ели вплотную к сосне…

Какой только нет древесины

В раздольной советской стране! —

продекламировал он нараспев и засмеялся.

– И что же? – в нетерпении спросил Митя. – Вы нашли этот текст?

– Да, я нашел эту рукопись.

– То есть собственноручную?

– Что?

– Я говорю, неужели – подлинник?

– Да, это его рукопись. Второй черновик. Посмотри при случае, откуда взялось слово «подлинник», и тоже, может быть, станешь сторониться его… Но… Мне подарил ее Джерси, островной князь. Она хранилась в альбоме его прабабки (или прапра).

– И вам известно, как она туда попала?

Николай Львович не отвечал и смотрел на свои припухшие, водянистые пальцы, которыми перебирал поверх одеяла. Потом перестал, словно и пальцы остановились в задумчивости, но скоро принялся слегка теребить заусеницы одновременно обоих больших ногтями сначала средних, потом указательных, потом стал как будто мыть одну маленькую руку об другую и наконец сложил их на груди. Митя машинально следил за этой хирономикой, не зная, повторить вопрос или нет. В это время вошла сестра и принесла лекарства. Николай Львович, когда за сестрой закрылась дверь, выплюнул опять пилюли в мешочек и, свернув, вложил его в полиэтиленовый, в котором Митя принес варенье, и подал Мите:

– Выбрось, пожалуйста, по дороге.

– Но отчего же вы…

Он сделал жест, словно отгоняя муху, лег на спину и, подтянув одеяло под мышки и поглаживая его обеими руками, сказал неожиданно глухим голосом:

– Да, мне известно. Рукопись привезла в Лондон твоя прапрапра, княгиня Дарья Христофоровна, она, как ты, вероятно, знаешь, была женой русского посланника.

– Но как…

– А ей отдал Бенкендорф, ее родной брат. А ему передал Жуковский, которому поручено было разобрать бумаги покойного. Ему сначала позволено было поступать с ними как угодно. На рукописи нет красного инвентарного номера. Этой вещи нельзя было печатать по условиям времени, хотя в ней не было ничего возмутительного в отличие от известного отрывка. Да и это тоже отрывок, как сам ты увидишь. Разумеется, я могу эти звенья сцеплять только умозрительно, с довольно, впрочем, высокой степенью вероятности.

– Поразительно. И никто не знает?..

– Ну отчего же никто, два или три человека видели, я показывал, но все из числа тех, кто не делает из этого «бигдил», как говорит Катя, которая жила в Америке. И слава Богу. У