них, когда выносят из бронированной комнаты на подносе какой-нибудь рукописный пустяк – подписанный счет из винной лавки или отрезанную Отрешковым полоску записки, – заикающийся винни-пушкинист благоговейно принимает его, стоя на задних лапках, да. Надо сказать, там и сесть-то негде, я там бывал, – какие же стулья во святилище. Мерзость. Забавно представить их возле его корзины для бумажного мусора, то-то бы копошились!
Мите стало ужасно интересно, и он незаметно посмотрел на свои часы: «Половина четвертого. Еще пятнадцать минут, и надо идти».
– В сущности, – продолжал дядя, – удельный вес стихов его невелик, образы редко бывают оригинальны, и изобразительная сила уступает повествовательной. Вся магия тут в ритме и созвучиях, симфоническая повесть, вот в чем его сила… Я раз сделал опыт, писать повесть сонетами, и что же? Несколько недель не мог выйти из этой ритмической колеи: все мысли складывались в один узор на четыре стопы, каждое второе слово плодило себе рифму.
– Вы сказали, я могу почитать – обещаю, что сидя! – сказал Митя вставая и глядя в окно, выходившее на запад.
Дядя Коля молчал. Потом, словно решившись, сказал: «Сделай милость, там в шкафу мой пиджак… пошарь во внутреннем кармане, нет, не в том… Нашел? В этом конвертике ключ от несгораемого ящика в моем банке, Даша знает, у нея есть другой ключик. Там портфель, в нем кой-какие распоряжения на случай, слепок посмертной маски Пушкина и эта рукопись в двойном конверте, с письмом Джерси, этим подтверждается происхождение и так далее. Рукопись с разных сторон и по логике вещей должна принадлежать вам с ней. Я снял одну только копию, фото, у меня в столе. Мне, признаться, недосуг заниматься продажей, да и не хочется, слег я тоже ведь не в шутку, а вы потом продадите ее у Кристи или у Филлипса и разделите между собой – и для Ксюши; у меня, видишь ли, нет других наследников. Да. Она, кажется, разошлась со своим маляром, но, пока не разведутся формально, он не должен ничего знать, я ей говорил, да она и сама прекрасно это знает; еще не протяну ног, как он протянет свою измазанную краской лапу к деньжатам.
– Но тетя Даша сказала, что вас на той неделе, наверное, выпишут.
– Выпишут? Не думаю. А хоть бы и выписали. Только не пытайся печатать, комментировать и прочее – тебе это и не под силу, и винни-пушки тебя растопчут, и рукопись потеряет в цене.
– Но вы-то почему же сами не стали… публиковать? Тут на целую книгу…
– Потому что… Не знаю почему. Книгу… зачем? «Не та…» – как это? – «не та книга, что пишем, а та, что пишется о нас», или что-то в этом роде. Собирался, даже набросал кое-что, но всё тянул, не мог, как ни бился, разобрать нескольких слов, одна строфа сомнительна, потом искал еще его стихи в альбионских альбомах – и нашел-таки одно, у дургамской графини в альбоме, она была жена посланника в Петербурге в 1836 и 1837-м, дочь известного графа Грея, чай прессованными плитками из Индии… Да. Стишок записан его лучшим подносным почерком, но это вариант известного. Словом, все откладывал, а потом потерял вкус. Одно время я даже думал написать разсказ под названием «Странник» – на мотив «Откровенных записок», знаешь?
Митя покачал головой.
– Как же это, в семинарии учился и не знаешь, – ну вот, разсказ, стало быть, и вставить туда несколько строф, как если бы я сам их сочинил, и посмотреть, что скажут, а потом уж напечатать всерьез в специальном журнале, по-русски и по-английски.
Митя втиснул ключ в кольцо со своими и, чувствуя тесноту в области адамова яблока, подошел к Николаю Львовичу. «Посмотри у меня в голо-вах… да нет, за кроватью, за плитой, должен быть портфель?..» – «Нет как будто…» – «Черный, кожаный…» Но Николай Львович сам осекся, будто опомнился, и, сильно моргнув, обнял Митю и прослезился.
– Ничего, дядя Коля, все хорошо… – бормотал Митя, стараясь не расплакаться сам.
– То хорошо, что хорошо кончается, и древние были того же… а я вот кончаюсь, и кажется… что в этом… месте. Начало и конец одного корня… Кто ваш портной…
– Ничего, дядя Коля, ничего…
– Это я стихами говорю… В детстве терпеть не мог пьес в стихах. Антанаклас: a young man married is a young man marred… Не жалеешь ведь, что поехал в Париж учиться… Ну, прощай, о. Дмитрий, передай своей Агнии поклон, ступай, ступай.
Он шел назад через платановую и березовую рощу, и казалось, моросило не только снаружи, но и на душе. В пруде, похожем на большую запятую, играли блики и плавали ивовые листья, и в глазах рябило. Две утки дремали на плаву, уютно засунув клювы под левое крыло. Белая гусыня ходила по муравчатому склону и слегка распушила перья и раздвинула крылья, когда он приблизился. Вчерашний серо-пегий гусак, с белесой лентой через все брюхо, лежавший в стороне, поднялся и косолапо пошел наперерез дорожки, протянув шею, и, словно пародируя где-то подхваченную манеру, начал с деланым возмущением скандировать что-то тонким голосом. Его равнодушная подруга не повернула головы, но тоже принялась крякать ямбом, и он, подойдя к ней, остановился, не переставая декламировать и бросая на Митю косой взгляд, в то же время продолжая выискивать что-то клювом в траве.
Как щедро и чудесно все обернулось! Так уже не раз бывало, что ни с того ни с сего и даже вопреки тому и сему делалось вдруг тепло и влажно на душе. «Ни пуха ни пера», – сказала ему на прощанье Даримихална по телефону. Они никогда не были близки, но теперь эта фраза, тогда покоробившая своей нелепостью, и еще больше того сердечный голос, которым это было сказано, в смеси с душистым дуновением ветра, где он мог различить едва ли сезонно совместимые запахи флоксов, резеды и почек тополя, вызвали в памяти мгновенную картину – ибо обонятельные ассоциации столь же непротяженны во времени, сколь и безошибочны, – бульвара, где его в младенчестве прогуливала няня Вильгельмина Ивановна; где ранней весной вдоль забора лежали груды срезанных тополиных прутьев, и он приносил домой и ставил в стакан горько пахнущую ветку; где вокруг большого пруда шел цветник со множеством перелетавших или сидевших кто нервно, кто смирно капустниц, бледных и с черными ободками, и лимонниц с красными точками, и шоколадниц, и он пытался их поймать, подкравшись, голой рукой.
Он перешел крутой мостик через канавку между двумя прудами; внизу плавали, толкаясь друг о дружку, рыжие и желтые японские сазаны. Больница была при женском колледже Св. Мильдреты, и доска объявлений была ободрана, как бывает во время вакаций: вся в скрепках и кнопках, с лоскутами пестрых бумажных уголков. «Душевный ландшафт, удобонарезаемая идея для Проскурякова», – усмехнулся он. Переливчатая бабочка с серебряным бордюром села на кисть мелких цветов кизильника, который рос вдоль изгороди. Ее тотчас спугнул своим зудом бродячий шмель с темно-рыжим, без полос, брюшком, но и сам не задержался там и боком переместился на сажень влево и вверх. Перламутровка вернулась было, но Митя двинулся, и она перелетела через ограду. Сев в автомобиль и пустив мотор, он мысленно перебирал речи дяди, и в нем росло чувство, которому он не мог найти подходящего имени, некий ком печальный, но вместе и прозрачный, нечто сходное с тем, что пытался передать странник, увидевший с высот Кавказского хребта Грузию, или то, что он сам чувствовал при взлете вчера, да и раньше много раз, когда, входя в воздушную толщу по крутой глиссаде, видел внизу веером разворачивающееся и вздымающееся пространство, а на уровне глаз мышиное облако с подпалиной от пытающегося прорваться солнца, и горизонт качался и безшумно посверкивал, и капли на стекле вытягивались в штриховые нити, и карандаш скатился под кресло.
Опять зарядил дождь, опять резиновые швабры принялись размашисто протирать ветровое стекло. Митя достал карту и пальцем провел путь до Чэмсфорда. Он проехал верст пятнадцать каким-то проселком и остановился на обочине. Недавнее благодушие покинуло его, теперь он чувствовал скорее беспокойство. Отчего? Что он сказал не так? Чего не сделал? Призвать священника предложил, с врачом же поговорить не было возможности. Надо было взять телефон Кати и оставить ей свой. В левом кармане штанов лежал мешочек с дядиными лекарствами, и Митя, опустив свое стекло, бросил его в канаву. В правом под телефоном лежала батарейка. Забыл поставить. Надо было спросить, для чего же сохранил что-то, если сжег не в злую минуту, а, наоборот, одумавшись, увидев никчемность написанного? И этот странный тик, это щемящее перемаргиванье, эти его слезы при прощанье. Ему в голову залетела шальная мысль вернуться. Он мотнул головой, отгоняя ее. Зачем? Он позвонит ему и скажет что-нибудь теплое, спросит о Пушкине. Был пятый час.
Он набрал телефон больницы и тронулся с места. Очень долго не отвечали, наконец подошла сестра и сказала, что больному сделалось хуже и вызвали врача. Митя опять остановился, подумал и позвонил домой. Ани дома не оказалось, он оставил запись и, развернувшись, поехал назад.
Митя сидел в кресле у постели больного больше пяти часов. Вызванный доктор, который уже уходил, когда он приехал (не Фурман, а Рэнд, «Алекс Рэнд», как он представился), сказал, что это, по-видимому, удар и что «на фоне его основного недуга» прогноз не очень утешительный, но утром сделают томоскопию мозга, и тогда картина будет яснее. Ему делают кроворазжижающие инъекции через порт в вене, которую с трудом нашли, и будут продолжать делать каждые три часа. Ничего больше пока сделать нельзя, надо ждать.
Палата, когда он вошел в нее, показалась совсем другой, чем днем. Она теперь слабо освещалась без четверти полной луной в северном окне и почти того же лунного качества светом от круглой флуоресцентной лампы на противоположной от окна стене. Николай Львович тяжело дышал, рука была выброшена на сторону ладонью вверх, голова съехала с подушки и была неловко повернута. Обеими руками осторожно сняв с него пудовые очки, причем пришлось долго выпрастывать дужку из-за одного уха, Митя почувствовал физическое облегчение на переносье, в висках и за ушами, точно это с него снята была теснящая тяжесть. Он поправил подушку и положил на нее дядину голову и, придвинув кресло и сев на край, долго вглядывался в его лицо, потом откинулся и задремал. Сквозь тонкий сон он видел, как входила сестра, измеряла давление, делала вливания через порт на сгибе локтя, выходила и, казалось, спустя всего минуту снова входила, и все повторялось. Потом он забылся глубже, и ему приснилось, что он сам пациент, и у него подозревают что-то неназываемое, и все вокруг озабочены, и потом, осмотрев, ведут по коридорам, а мать, присутствие которой ощутимо всем сердцем, но лица не видно, как ни верти головой, осталась в приемном покое с утром в сосновом бору на стене, и его уводят от нее и вообще от всего привычного все дальше и дальше, и хотя даже после многих заворотов и лестничных пролетов можно теоретически возвратиться по своему следу к ней, но ясно, что это исключено, что все, и что хуже всего мать в том числе, ждут от него этого подвига, для которого он и был привезен сюда, и что пока не останешься один в больничном боксе, ни в коем случае нельзя плакать.