получить ту или иную безделицу, другие наперебой заверяли ее, что им она ни к чему. Затаенные с того дня мелкие обиды стали прорываться позднее, когда, придя в гости, одна замечала у другой вожделенный некогда предмет: «А мамина лампа неплохо смотрится у тебя на комоде».
Малолитражка — это же ни дать ни взять черепная коробка примата: лобовое стекло у нее вместо глазных впадин, радиатор — носовое отверстие, козырьки от солнца — надбровные дуги, впереди — выдающаяся челюсть мотора, на крыше — легкая теменная выпуклость, — словом, все при ней, включая мозжечковый выступ багажника. В такие глубины мысли дед погружался в гордом одиночестве и бабушку не допускал. Она же чувствовала себя уязвленной до такой степени, что предпочитала ходить пешком, по крайней мере на короткие расстояния. Ходок из нее, впрочем, получался никудышный: сказывались последствия трудных родов, из-за которых и появилась у нее эта раскачивающаяся походка. Сядь дедушка за руль какого-нибудь другого автомобиля, она безропотно устроилась бы рядом. Ей любая машина была по душе, только не дедова малолитражка. Ушибочка, по ее мнению, не годилась для морского климата. Ну к чему вам съемная брезентовая крыша, если погоды нет и нет? А тут еще ветер — оглушительный, порывистый, изнуряющий. Всякая попытка в редкий солнечный день отстегнуть крышу разбивалась о ржавые, разъеденные солью и оттого заклинившие замки и одеревеневший, хрустящий и ни в какую не желавший скручиваться брезент. Вдобавок никогда не было уверенности, что через десять километров его не придется спешно натягивать обратно. Бабушка твердо стояла на своем: такому лжекабриолетишке нечего делать севернее сорок пятой параллели. Хотите пересечь пустыню или, как иные отважные юнцы, взобраться на Ахаггар — пожалуйста. Но Нижняя Луара — это особая статья.
Главное нарекание — неприспособленность Ушибочки к дождю. Когда заливало, третьим источником проникновения воды, после крыши и дверей, становилась вентиляционная система, примитивная донельзя, представляющая собой частую решетку шириной в три пальца под ветровым стеклом, прикрытую щитком, который только частично обеспечивал непроницаемость, особенно если учесть, что резиновые прокладки давным-давно истерлись. Ветер, свистящий в решетке, даже в сухую погоду раздражал бабушку. А если оттуда еще и лилось — как тут сохранять спокойствие? Когда до бабушки долетали первые капли, она начинала выразительно вздыхать (дескать, она же говорила) и ерзать на сиденье, якобы увертываясь от брызг и не желая никому докучать своими неприятностями. Чуть погодя, однако, видя дедову бесстрастность, она принималась затыкать брешь старыми тряпками, валявшимися в ящике для перчаток (то есть на полочке под панелью управления). Она подцепляла их кончиками пальцев, сетуя на грязь (тряпками этими дед вытирал и стержень для измерения уровня масла, и лобовое стекло, и даже — уголком почище — надраивал носки ботинок), скручивала жгутиком и придавливала к стеклу. Но они падали от первой же встряски. После нескольких «чтоб его» она начинала все сначала, время от времени выжимая тряпки, — и так всю дорогу. Дед же хранил полнейшую невозмутимость.
Поскольку ездил он медленно, работавшие от мотора стеклоочистители двигались со скоростью улитки, перемещаясь короткими миллиметровыми рывочками, а то и вовсе заедали, останавливались, и для того чтобы они продолжили свой неторопливый возвратно-поступательный ход по дуге, надо было стукнуть кулаком по стеклу. Всю дорогу дворники грязью рисовали веера, так что эффект достигался прямо противоположный ожидаемому. Раздосадованная тем, что никто, кроме нее, не понимает, какой опасности они подвергаются, бабушка начинала беспокойно водить рукой по стеклу, описывая круги с центром на уровне своих глаз: круги эти постепенно расширялись и по мере расширения сплющивались, внедряясь на водительскую половину — самую малость, только чтоб показать ему разницу, потому что на вытертой части, в отличие от запотевшей, отчетливо проступала грязь, залепившая стекло снаружи, и становилось очевидно, что сквозь него ничего не видно. Виной всему были дворники, а потому бабушка хваталась за ручку, которой они управлялись изнутри салона, и принималась тормошить ее и крутить в разные стороны, отчего щетки резко меняли темп и шаркали теперь с ненатуральной поспешностью, прямо как в немом кино: представьте себе двух флегматичных работников, двух сонных мойщиков посуды перед неубывающей грудой тарелок, которые вдруг, завидя грозного хозяина, начинают двигаться с неправдоподобной быстротой. Но и результат получался соответствующий: раскатанное двумя полукругами студенистое месиво исключало теперь уже всякую видимость. Бабушка в сердцах приподнимала створку бокового окна, которая тут же опускалась и хлопала ее по локтю, вооружалась тряпкой и, высунув руку наружу, расчищала пятачок. Бегущая навстречу дорога, деревья по обочинам, мутные капли на мокром асфальте представляли собой поразительное открытие: оказывается, замкнутый мирок малолитражки был лишь частью большого многоярусного мира. Длины бабушкиной руки не хватало, чтобы очистить все лобовое стекло, зато теперь, глядя в самодельный иллюминатор, она позволяла себе требовать от водителя, чтобы он держался правее, и кричать «Осторожно!» при появлении на встречной полосе громадного грузовика, от одного дыхания которого их утлый челн давал крен.
Деда нисколько не беспокоило, что он едет вслепую. Он сидел, сгорбившись, так что прохожим была видна только его шляпа, положив руки на нижнюю часть баранки, зажав в уголке рта тлеющую сигарету. Под действием никотина верхний краешек его вздернутой брови пожелтел. Это дерзкое пепельно-желтое пятнышко посреди неудержимо наступающей седины казалось последней искоркой юности, в нем чудился стратегический тайничок жизни. Оно контрастировало с незапятнанной белизной другой брови: подобная асимметрия создавала впечатление, будто на старческом лице проступают следы одностороннего паралича; впечатление усиливалось неподвижностью сощуренного от едкого дыма правого глаза, которым он только изредка мигал, по-чаплински подергивая усами. Дед казался отрешенным, далеким, можно было даже заподозрить, что он дремлет: такое и в самом деле случалось и уже несколько раз приводило к неприятным последствиям, вроде застрявшего в канаве колеса или сорванного крыла. Его взгляд, скользнув по верхней дуге руля, переходил к созерцанию воображаемой голубой линии, отделенной от реальности километрами мыслей, где нам, надо полагать, отводилось не много места. То был его потаенный сад, как говаривала бабушка, признавая, таким образом, что не отваживается в него ступить из страха заблудиться.
Его единственным собеседником был привратник аббатства в Ля-Мельре, невысокого роста монах, улыбчивый и до того разговорчивый, что, надо думать, нипочем не променял бы своего поста на обет молчания, который давали другие братья (если, конечно, настоятель не прикажет). В дни большого стечения народа, скажем на Пасху, он переходил от одной группы прихожан к другой, встречал прибывших с распростертыми объятиями, жал руки, в знак признательности находил теплые слова для каждого, малышей поглаживал по головке и прижимал, правда излишне крепко, к сутане, отталкивающе пахнувшей плесенью, детей постарше расспрашивал об учебе и, если родители жаловались на неблестящие успехи по латыни, отвечал, что, значит, ребенок не по этой части и что мало проку корпеть над мертвым языком, который и понимают-то лишь несколько старых чудаков, вроде него самого: заручившись таким образом недорого стоящим расположением скверных учеников, он молитвенно воздевал руки к небу, испрашивая прощения за то, что считал чуть ли не святотатством. Этот добровольный затворник корил себя за любовь.
Чтобы отделаться от его болтовни, приходилось напоминать ему о быстротечности времени. Но как бы ни был он увлечен беседой, едва заслышав тарахтение Ушибочки, которое различал среди сотен других, сворачивал разговор и спешил к воротам приветствовать славного месье Бюрго. Дедушка навещал его раз или два в неделю. Он привозил из аббатства сочный сыр с жирной оранжеватой корочкой и соломенно-желтой, будто истыканной булавками, нежной и плотной мякотью, со вкусом, позабытым давно и, надо думать, окончательно, поскольку его просто не с чем сравнить, и безвозвратно унесшим с собой тысячи сладостных ассоциаций.
Вдвоем они гуляли в части парка, отведенной для посетителей-мужчин (женщины допускались только в привратницкую, где могли любоваться тем, что производила община). Издали было слышно, как хрустит гравий у них под ногами. Они шли неторопливо, останавливались вдруг на каком-нибудь особенно остром месте дискуссии, затем брели дальше: маленький хрупкий силуэт монаха в сутане цвета жженого сахара и казавшийся чуть ли не одного с ним роста дед, наклонявший корпус вперед, а руки для противовеса сцеплявший за спиной. Разговаривали они тихо, преисполненные к высоким вековым деревьям не меньшего почтения, чем к белому своду цистерцианской часовни с колоннами розового мрамора. Монах сопровождал речь взмахами широкого рукава там, где другой бы повысил голос. На середине пути, если погода позволяла, они обычно присаживались на край бассейна и молча глядели на неподвижную воду. Такого рода приобщение вечности, видимо, не слишком вдохновляло привратника: возможности помолчать у него будет сколько угодно, когда истечет время посещений, и по тому, как он раскидывал носком сандалии гравий, чувствовалось, что ему не терпится продолжить беседу.
Узнав о смерти деда, он разрыдался, как обиженный ребенок: внезапно и безутешно, потом вдруг разом взял себя в руки. Утер широким рукавом слезы и попросил его извинить: «Поймите, я потерял лучшего друга». Выслушав подобающие слова утешения и сделав над собой легкое усилие, он снова обрел неизменную улыбку — внешний признак блаженства, убеждавший мирян в том, что, несмотря на строгость монастырских нравов, живущие здесь счастливее других. Возможно ли это без женщин? «Только так и возможно, — непременно вставляли мужья, — они сами не понимают, как им повезло». — «Хм! Скатертью дорожка!» — язвили жены. Каждый в итоге произносил то, чего от него ждали, и спор заканчивался.