Поляки и финны в российской науке второй половины XIX в.: «другой» сквозь призму идентичности — страница 23 из 57

: новое и неизвестное осмыслялось посредством сравнения с известным, «своим». Сопоставление могло быть двояким: акцентировались отличия от «своего» или, напротив, сходства с ним. Все, что воспринималось как «иное», интерпретировалось как своеобразие описываемого объекта, независимо от того, понималось ли оно как таковое представителями этноса. Поэтому больше внимания обращали на себя этнодифференцирующие признаки и качества, нежели сходные элементы, которые можно реконструировать лишь по умолчанию. Такая привычная схема категоризации – разделение на «мы» / «они», «своего» / «чужого» в условиях наблюдения иной социально-культурной реальности стало господствующей точкой зрения на описываемый этнический объект.

Часто высокая степень непохожести на «свое» акцентировалась и квалифицировалась как одна из черт – однако не этнического, а геополитического порядка. «На каждом шагу русский человек встречает здесь немало совершенно для него непривычного: и природа области, и язык, и религия, и образ жизни ее обитателей не те, что в коренной России»[747], – так начинается один из очерков о Финляндии.

Видение «своего» в описании «другого» проступает в двух формах: как проекция на «своего» и через посредство идентификации «своего чужого». Сопоставление со вторым, как правило, осознанно, оно осуществлялось намеренно, для того, чтобы потенциальному читателю легче было составить представление о «другом».

В очерках о поляках авторы, апеллируя к знакомому, как правило, прибегали к образам и сведениям о славянских народах, поэтому чаще всего встречается сравнение поляков с великорусами и малорусами – оно обосновано общим происхождением и родством языков. В описании финнов использовался иной прием: авторы сравнивали финляндцев с теми финнами, которых можно встретить в России (в частности, в Петербургской губернии) – жителями Петербурга и его пригородов: «Столичный житель составит совершенно ложное понятие о финнах, если будет судить о них по чухонцам»[748]. Эти «свои» финны характеризовались критически: они бедные и «неопрятные»[749], «оборванные и пьяные, которые летят сломя голову на своих таратайках», в их селах путешественника обступает «толпа оборванных мальчишек, просящих милостыню»[750]. Они даже внешне отличаются от финнов Финляндии: в поездке из Петербурга в Хельсинки «на станциях начинает показываться другой народ, не те „чухны", которые нам знакомы, малорослые, с неопределенными чертами лица, „желтоглазые"»; этот «азиатский тип „чухны" (в длинной шубе, перевязанный узким поясом»[751]. «Человек, знающий финнов только по маймистам и вейкам Петербурга, не узнает в разбитном и веселом кареле настоящего финна»[752], – утверждает автор очерка серии «Русская земля».

Еще одна финская группа, известная жителям России, – карелы. Вслед за З. Топелиусом, противопоставлявшим тавастов и карел по всем этническим параметрам, российские авторы строили описание финского народа как сравнение двух этнических групп – и никак иначе. Однако в российских очерках присутствовало важное отличие: характеристика карел, данная финским ученым, дополнена впечатлениями и сведениями о российских карелах (православных карелах российских губерний). И, напротив, о финляндских карелах, которых в первую очередь и описывал Топелиус, почти ничего не говорилось. Происходило, таким образом, их полное отождествление.

Несколько выбивается из общей картины сравнение российских и финских карел в лекциях по этнографии А.Ф. Риттиха, составленное по личным наблюдениям: «В Олонецком уезде… беднота ужасная, неразвитость страшная, отсутствие с этим всего того, что свойственно хотя бы некоторой цивилизации, здесь заменяемо дикостью… Эта печальная дикость бросается особенно ярко в глаза, если из русской Карелии переехать в финляндскую… Тут можно прийти в удивление и поразиться той разницей, которая так видимо бросается в глаза каждому при переходе через границу»[753].

Но и в этом ракурсе карелы рассматривались как представители одного из нациеобразующих финских племен («карелы – корень всех финнов», по словам Риттиха), наряду с теми чухонцами, которые знакомы русскому читателю. Поэтому сравнение могло усложняться: финляндцы (финны Финляндии) часто противопоставлялись карелам, более похожим на русских крестьян, с одной стороны, но обладающих типично финскими чертами, с другой.

Это приводит к тому, что в сравнении со «своим» – явном или неосознанном – обязательно присутствует образ представителя собственного народа, каковым для российского (не всегда русского!) наблюдателя является крестьянин. Кроме того, если не делалось специальной оговорки (например, сербских крестьян путешественники часто сравнивали с малорусами, усматривая явные сходства в их внешности, образе жизни и, как следствие, характере[754], с малорусами же – русских жителей Сибири[755]), то сопоставление осуществлялось с великорусским крестьянином. Однако его черты, реконструируемые из этнографических очерков народов Российской империи, отличаются противоречивостью.

Первая сложность заключается в том, что невозможно однозначно ответить на вопрос, какой именно крестьянин скрывается за образом типичного или обобщенного представителя «своего» народа. Это может быть вполне конкретный человек или жители определенного села или региона, в котором жил или бывал автор заметок. Например, «финская дачница» М.В. Крестовская, владелица дачи в Териоки, в своих дневниках 1890-х гг. постоянно сравнивала быт и жизнь финских крестьян восточной Финляндии со знакомым ей образом жизни русских в ее имении Ольховатое Курской губернии. Она полагала, что эта часть России – «настоящая Россия», «сердце России». Поэтому в своем сравнении она стремилась быть объективной: «разница чувствуется на каждом шагу, от общего целого до всякой и мелочи». «Там (в Финляндии. – М.Л.) все красиво, культурно и… как будто немного чуждо; здесь все запущено, неразработано, грязно и… в то же время как-то невольно близко»[756]. Признаваясь в симпатиях к «финляндцам», восхищаясь ими, Крестовская так описывала русского – «родного», «привычного» – мужика: «Загорелые, бородатые лица, с которых до сих пор точно и не сбежало сполна робкое, забитое выражение какой-то покорности и страха, целыми веками искусственно прививавшихся им»[757]; «неграмотный, невежественный, полуголый в своих примитивных отрепьях, „темный", по собственному признанию, и даже не стремящийся выйти из своей темноты и заевшей его вечной, горькой нужды, от которой он отупел, спился и опустился»[758].

Сравнение финнов и русских закономерно приводило ее к восхищению первыми еще и потому, что объектом сравнения становятся два полюса: с русской стороны оказываются не преуспевающие московские купцы и не удачливые промысловики Сибири, или даже не исполненные чувства собственного достоинства мастеровые владимирцы, описанные Богдановым, а именно «забитые и нищие» крестьяне Центрального Черноземья. В то время как финнов «представляют» самые «обыкновенные» финны из Териоки.

В других описаниях при сравнении часто появляется образ великоруса (речь не идет, однако, о специальном сопоставлении, например, поляков и великорусов) – вполне определенного этнического типа, отличающегося, впрочем, значительным региональным разнообразием. Это житель, как правило, нечерноземного региона европейской части России. К изображению такой собирательно-трагической фигуры великорусского крестьянина тяготеет, в частности, E.H. Водовозова. В ее описании финнов типичного великоруса отличает забитость, нищета, равнодушие к собственной судьбе, отсутствие достоинства. Оценивая нормы общения финских крестьян, она исходит, как ей кажется, из очевидного; описание через отрицание – ее излюбленный прием – позволяет увидеть в характеристике финна ее представление о великорусе: «В их манере нет ничего раболепного, скорее проглядывает чувство собственного достоинства и уважения к личности ближнего, – результат свободных государственных и общественных учреждений, а также следствие отсутствия крепостного права… он ни к кому не обращается высокомерно, ни низкопоклонно, никому безнаказанно не позволит унизить себя, грубо бранить себя без всякой причины»[759]. Подчеркивается иной способ держать себя и в среде польских разорившихся дворян, самостоятельно обрабатывающих собственный клочок земли, что позволяет автору называть их крестьянами: «Но сохрани Бог говорить на „ты” этому мужику или позвать его по имени… В разговоре между собой они сами обращаются друг с другом со словами „пан", „пани", „его мосць”, „ей мосць”»[760].

Среди наиболее часто упоминавшихся определений качеств «своего» можно отметить бедность. Она проявляется и в нужде, и в нехватке хлеба до нового урожая, и в трудных условиях жизни. Описывая внешний вид польской деревни – «живой признак достатка», автор очерка о поляках тут же вспоминает облик бедного русского села, где «хаты жмутся одна к другой»[761]. Такой же печальный образ русской бедности проступает сквозь описание финской нужды: «финская бедность не имеет вида грязной, оборванной нищеты, впавшей в полное отчаяние и безнадежность»[762].

«Свой» может быть изображен и более светлыми красками – например, в образе удачливого и «сметливого» ярославца или нижегородца, – так, как описан великорус в сравнительных этнографических очерках трех отраслей русского народа