[1044], вызванное смещением центра тяжести с общечеловеческих универсалий на этнические, локальные категории, хотя точкой отсчета остается «романтическая» ориентация на природные свойства народа.
Действительно, ни один из историков XIX века не отвергал не только значимости польского характера в историческом развитии государственности и нации, но и самой идеи его существования. На наш взгляд, это можно объяснить не столько господством романтических концепций, сколько тем, что в той или иной степени все характеристики поляков были вторичны; «набор» стереотипов самоописания, выработанный польской и развитый европейской историографией, позволял легко усваивать и дополнять его новыми оценками, но не новыми чертами. Они были восприняты из нарративных источников и адаптированы образованной частью общества, но никак не соотносились с народными представлениями о поляках или славянах, поскольку исходили из непререкаемой ценности научного знания. Добавим, что такое единство мнений демонстрировали и представители других дисциплин.
«Сила племенного, народного характера». В 1870-80-е гг. были популярны сравнительные очерки славянских нравов, выполненные в жанре историко-психологических изысканий. В этих исследованиях «психических черт» использовалась новая научная лексика, но, в сущности, в них воспроизводились более ранние концепции. Например, польский историк литературы М. Здзеховский, оперируя термином «племенная психология», называл в качестве общеславянской особенности «мистический патриотизм», в русском народе выразившийся в славянофильстве, а в польском – в католическом мессианизме; их проявления привычно обнаруживались им в национальных литературах – польской, русской, украинской. Объяснение причин возникновения этих отличий Здзеховский считал делом будущего[1045]. В качестве общего свойства славянского нрава он называл «стремление к парениям в заоблачном мире»[1046], которое, однако, не расходится с обыденной жизнью, а, напротив, воплощается в ней и определяет ее[1047]. В сущности, перед нами идея славянской души (или духа – по Мицкевичу).
В полной мере стереотип поляков как эмоционального, живого и веселого народа отразился в научной этнографической литературе 1890-х гг. – в частности, в трудах антропологов: российского И.А. Сикорского и польского Ю. Талько-Грынцевича. Оба они исходили из убеждения в сохранности общеславянской основы нрава в современном польском характере, при этом не сомневались в том, что этническая принадлежность определяется по антропологическим признакам, следовательно, элементы общности присутствуют в представителях всего народа (в этнографическом смысле). Сикорский считал, что такие психические черты славян, как «чуткая впечатлительность, нервная подвижность», соответствующие «тонко развитому чувству и достаточно развитому уму», а также «живое чувство» остались в великорусе, однако несколько видоизменились в нем под воздействием метисации (смешения с финскими племенами)[1048]. Ю. Талько-Грынцевич описывал польский народ как носителя наиболее типичных особенностей славянского нрава, обладателя «лучших черт характера своих отдаленных предков»[1049]. Сравнивая нравы великорусов и поляков как двух ветвей славянского древа, он отмечал, что первые в результате освоения новых территорий изменили изначальные качества древнего славянского склада души и темперамента, в то время как поляки не утратили их. Они, по его мнению, сохранили «темперамент горячий, мечтательный, легко воспламеняющийся… характер мягкий, веселый и беззаботный»[1050], отличающийся непостоянством и житейской непрактичностью.
Российские описания польского нрава демонстрируют высокую степень единодушия – как в интерпретации и в оценках (разнообразие которых также было ограничено несколькими вариантами), так и в самом перечне свойств. Среди них обращают на себя внимание в первую очередь особенности темперамента и негативные качества, порожденные, как считалось, традициями политической жизни. Первые, в основе своей славянские, легко можно было распространить на весь польский народ, включая крестьянство. Оно довольно поздно было включено в орбиту интересов ученых, и в частности историков-полонистов, для которых вопрос о национальном характере оказывался одним из важнейших для обнаружения причин разделов, но никак не соотносился ни с историей, ни с современным состоянием социальных низов. Поэтому этнографы, описывавшие крестьянское сословие как воплощение этнических признаков и свойств, оказались перед трудностью: национальные качества народа были известны, они отождествлялись со шляхетскими, а этнические нуждались в реконструкции. Но тогда резкое сословное различение оказывалось слишком отчетливым. С одной стороны, «обнаружение» врожденных и архаических славянских элементов темперамента оказывалось наиболее убедительным способом объединить столь разнящиеся сословные варианты, но с другой – оно явно не было «сконструировано» произвольно, а опиралось на информацию и аргументы, которые могла предоставить наука, главным образом отечественная – в данном случае история и антропология. Этнографическое описание в той части, которая должна была охарактеризовать внешние признаки народности, в частности нрав, оперировало различными сведениями, но главную роль играли заметки очевидцев-путешественников, публицистика, а также научные и популярные исторические сочинения о Польше и ее жителях. Информация о свойствах нрава, как мы показали, содержалась в них в достаточной мере.
Таким образом, стереотип поляков как «веселого» народа, в котором эмоциональность и сердечность преобладает над разумом и который руководствуется в своих поступках чувствами, содержащийся в российских этнографических описаниях второй половины XIX в., представляет собой отражение господствовавших научных (исторических, антропологических и психологических) представлений о славянских элементах польского нрава. Они, однако, смягчались и даже нивелировались, с целью найти некую общую внесословную составляющую национальной польской самобытности в области врожденных свойств. Из политкорректных соображений минимизировались наиболее острые негативные оценки – в первую очередь касающиеся конфессиональной принадлежности, польского «бунтовщичества» в XIX в. и польско-русского противостояния на Западных окраинах.
Так выглядят попытки обнаружить как общие свойства и качества поляков, присущие крестьянству разных регионов – главному сословию, выражающему народность, так и примирить противоречивые сведения об очевидных различиях «двух польских народов».
Глава 7-1Финский нрав в российской научной литературе
Финнов можно назвать народом древности, перенесенным в нашу эпоху.
§ 1. Финский нрав в научно-популярных очерках
Природные свойства. Оценка географического положения, климата и природных ресурсов Финляндии на протяжении всего XIX столетия оставалась неизменной: условия жизни народа признавались неблагоприятными и требовали «невероятных усилий», «тяжких трудов». Считалось, что в развитии европейских земледельческих народов «севера» природный фактор играет более значимую роль, нежели исторический. Финляндия в этом отношении могла рассматриваться как образцовый пример действия законов географического детерминизма: «зависимость человека и условий климата и почвы видна всего лучше в Финляндии, этой стране труда, дикой и угрюмой»[1052]. В описаниях природы края и образа жизни финнов заметна устойчивая синонимия: их нрав описывался так же, как и климат (суровый, угрюмый, мрачный и т. п.).
Эти свойства финского темперамента фиксировались с начала XVIII в. – так характеризовали его европейские путешественники, шведские географы[1053] и финляндские ученые XIX в.[1054]; российские наблюдатели и этнографы также не стали исключением. Неизменность и частотность таких определений, как «угрюмые» и «мрачные», позволяет считать их стереотипными оценками врожденных качеств. При этом климат Финляндии нельзя было считать уникальным, – в Скандинавии многие регионы («страны, лежащие близ полярного круга»[1055]) обладают схожими – во всяком случае, для земледелия – природными условиями, которые расценивались как трудные и не способствующие экономическому и культурному процветанию народа. Однако именно в очерках о Финляндии чаще, чем в других, использовались эмоциональные оценки: финн выступал как обладатель «жребия нужды, бедности», «самых скудных средств к пропитанию»[1056], а страна именовалась «убогим» или «серым» краем – многие из этих эпитетов активно использовались в русской и финской романтической литературе[1057].
Именно как «северному» народу финнам приписывалась настойчивость, выносливость и терпеливость. Мотив героической борьбы человека с природой активно использовался в изображении народов европейского севера, их «вековой поединок» виделся как закаляющий «народный характер» и формирующий свойства, «неодолимые никакими трудностями: постоянство, твердость и настойчивость в исполнении намерений, им раз предпринятых..; неистощимая сила терпеливости… которая нелегко побеждается, и мужество»[1058]. Особой значимостью наделялись эти отличительные свойства при характеристике так наз. «исторических» народов – голландцев, гренландцев, норвежцев и др.[1059]. Сведения о них черпались в первую очередь из переводных иностранных источников; только в 1880-1900-х гг. появились описания российских путешественников, среди которых особенной популярностью пользовались рассказы о Норвегии и норвежцах[1060]. О них, впрочем, и ранее писали русские журналисты и этнографы, путешествовавшие по Русскому Северу. Однако при явном сходстве в оценке некоторых черт финского, шведского и норвежского нрава[1061] только финны наделялись мрачностью и суровостью как главными отличительными свойствами. Это позволяет предположить, что финская «мрачность» в какой-то степени связывалась с бедностью и зависимостью; в том числе и с отсутствием собственной истории, соотносимой с государственной независимостью. З. Топелиус, например, относил начало истории финляндского народа только к 1809 г. – моменту вхождения Финляндии в состав Российской империи[1062]. Кроме того, на создание такого образа финна несомненно оказала воздействие концепция, согласно которой угрюмостью и пессимизмом наделялись азиатские племена (или монголоидная раса) – в XIX в., как известно, господствующей была расовая теория туранского происхождения финно-угорских народов.
Однако к определениям финна как мрачного и угрюмого «пасынка природы» побуждало и восприятие русскими его внешности: именно так характеризовалось выражение его лица. Оно казалось бесстрастным, «ничего не выражающим» (иногда это казалось российским путешественникам «гордостью» или «холодностью»). Негативно оценивались и нормы этнического поведения, обусловленные, в частности, протестантским этосом. Сдержанность в общении и некоторые другие коммуникативные особенности трактовались как спокойствие или упрямство («это народ спокойный… упрямый, терпеливый в лишениях»)[1063], но чаще – как чрезмерная сдержанность и закрытость.
Осуждение и опасение вызывали случаи резкого перепада психического состояния обычно владеющего собой финна: отмечалась его склонность к редким, но устрашающим для окружающих проявлениям жестокости и порывам безудержного гнева: «Финна трудно разозлить, но зато разозленный, он не знает границ своей ярости»[1064]; «отличаясь большим хладнокровием, финн редко выходит из себя. Но в минуты сильного гнева он становится страшен и часто пускает в ход свой короткий нож nyкко»[1065]. Об этом сообщалось и в ином ключе: в российских описаниях с 1830-х гг. появляется сюжет о финской жестокости в отношении обидчиков: финн «упрям, ревнив, мстителен и жесток… и с виду добродушный, хотя и угрюмый финн может стать ужасным злодеем»[1066]. Чаще всего такие примеры носили характер «предупреждения» («трогать их безвинно не советую: с ними не скоро разделаешься»[1067]) и соседствовали с рассказом о развитом чувстве достоинства финских крестьян, обращаться с которыми, как подчеркивалось, необходимо вежливо. Однако эта характеристика неаутентична, она восходит к шведским описаниям финнов начала XIX в.[1068] и была заимствована из них – в этом позднем варианте она представляла собой несколько сглаженный шведский стереотип «финна-дьявола» («проклятого финна»), известный еще с XVII в. – необузданного дикаря, впадающего в агрессивное безумие, которое не поддается контролю[1069].
Некоторые российские авторы, напротив, больше внимания уделяли тем качествам, которые представлялись обратной, позитивной стороной суровой мрачности: основательности, неспешности, обдуманности поступков. Они виделись внешними проявлениями характера, а не особенностями душевного склада, поэтому вполне были «совместимы» с добродушием и щедростью. Можно заметить некоторую взаимосвязь между замкнутостью и обидчивостью («мнительностью») финнов и их мстительностью, так как открытый человек, по мнению российских авторов, менее склонен к проявлениям жестокости[1070] (например, типичный карел).
Темперамент и характер. Как врожденные черты, так и другие элементы финского «склада» начиная с 1850-х гг. рассматривались в контексте этнических свойств финно-угорских народов России в целом. Они делились на «патриархальные» (или «первобытные») добродетели и пороки. Так, у всех финнов отмечена чрезвычайно слабо развитая воля (иногда именуемая «духовной силой» или «крепостью»). К. Кюн писал, например, что «духовной слабости» финских племен «соответствует слабость тела», соединенная с высшей степенью нечувствительности к внешним впечатлениям», они обнаруживают «мало духовного напряжения» и являются несколько «забитыми»[1071]. «Флегматизм на грани равнодушия», приписываемый финно-уграм Поволжья, у финляндских финнов получал некоторые отличия: «Особенность… финна заключается в медлительности всех душевных движений. Финн медленно воспринимает впечатления, медленно думает и чувствует… Это флегма, но флегма, лишенная апатии, а, наоборот, связанная с большим упорством, переходящим нередко в невероятное упрямство»[1072]. Упорство как врожденная черта, направленная не только на действия и поступки, но и как немотивированная «склонность» схоже по описанию с малороссийской «упартостью»[1073]. И в том, и в другом случае она в той или иной мере коррелирует с медлительностью – в физических и душевных проявлениях.
Склонность к самоуглублению, явное отсутствие стремления к деятельности, связанной с «внешней» жизнью, также приписывалось всем финнам: «Бедность и стеснения заставили его заключиться в самом себе; все душевные силы его действуют внутрь, так что они редко и слабо обнаруживаются делом»[1074]. В сравнительных психологических характеристиках славянских и финских народов, смешение которых создало великорусский этнос, напротив, часто указывалось на отсутствие в славянском нраве твердой воли финна – «сильной в сдерживании себя (самообладании) и столь же сильной во внутренних проявлениях»[1075].
Широко понимаемый отказ от «внешней жизни» касался также невосприимчивости ко всему новому, укорененный консерватизм трактовался и позитивно (в сохранении политических прав и институтов, верности традициям и религии), и негативно – когда речь шла о нововведениях или модернизации; он же интерпретировался как проявление равнодушия финнов к материальному воплощению достатка – к одежде, еде, предметам роскоши[1076]. Отказом финнов от ярких впечатлений (даже праздники, как отмечалось, у них проходят тихо и без «гуляний») объяснялось его недоверие и неприязнь в отношении к «чужим», сочетавшаяся при этом с редким гостеприимством. Финская скромность и женская застенчивость переставали оцениваться как добродетели, поскольку понимались как обусловленные темпераментом, а не нравственностью.
Довольно противоречивы утверждения о нелюбви финнов к чужестранцам, особенно к тем, кто не знает их языка: «С посторонними таваст несообщителен, неласков, часто даже груб… К людям, не говорящим по-фински, он всегда относится недружелюбно и подозрительно, но раз он сошелся с кем-нибудь, на дружбу его можно положиться, как на каменную стену»[1077]; «Финн не только упрям, но и недоверчив к чужеземцам…»[1078]. Эти замечания часты в заметках путешественников 1820-1830-х гг.[1079] и почти исчезают в последней трети XIX в., однако остаются в популярной и учебной этнографической литературе. Так или иначе, с их помощью обосновывается «несообщительность» финна, которая часто отмечается русскими наблюдателями как неспособность к коммуникации.
Темперамент и нрав региональных групп. Тавасты и карелы. Разделение собственно финнов Финляндии на различные «отрасли» или племена относится к первой трети XIX в. Если П. Кеппен разделял финнов-чухну на две главные ветви (типы) – чудь и карел, то в Военно-статистическом обозрении 1850 г. указано уже четыре «поколения»: финны (суомалайсет, сумь), «тавастляндцы» (емь), карелы и квены[1080]; соотношение между первыми тремя при этом никак не оговаривалось. С 1860-х гг. в финляндской этнографии преобладает точка зрения на финский тип, воплощаемый двумя «главными» этническими группами: карели хяме (тавастов)[1081]. Наибольшую известность данная концепция обретает благодаря лекционным курсам и работам З. Топелиуса, публиковавшимся в том числе и на русском языке[1082]. Описывая население края, он перечислял многие народы Финляндии (финнов, лопарей, шведов и русских), но народ «в этнографическом значении» рассматривал уже; наиболее древним населением страны называл два «родственных народа» – карел в ее восточной части и тавастов[1083] в южной и юго-западной части края[1084]. «Настоящий финский народ», как он утверждал, существует только со времени соединения этих племен языком и узами крови в XIV в. Главной посылкой, разумеется, было отличие природно-климатических условий западной и восточной Финляндии, определившей несходство антропологических черт, характера и «говоров»[1085].
Само разделение финнов на два «главных» племени и описание региональных особенностей внешности и нрава были заимствованы российскими авторами у З. Топелиуса[1086]: «Финны по наружности, языку и даже по характеру не представляют однородной массы. Они делятся на собственно финнов и тавастов, живущих на юго-западе Финляндии, и карелу, которая занимает северо-восточную Финляндию, заходя в Озерный край»[1087]. Финляндский историк и географ характеризовал этнические черты двух групп в сравнении, отмечая главным образом их этнодифференцирующие признаки и свойства. Описание карел и хяме как резко отличающихся по внешности и нраву племен было вызвано стремлением автора обнаружить сохраненную ими региональную самобытость, но в российских этнографических сочинениях такая трактовка приобрела статус научно-объективной реальности, что повлекло за собой возможности для переосмысления различий.
Зачастую акцент на отличиях не позволял обнаружить черты сходства: даже физический облик карел и финнов описывался по контрасту – белокурые как лен, голубоглазые и безбородые «тавасты ничем не напоминают» темно-русых, серо– или синеглазых, с «хорошо развитой бородой» карел[1088]. Внешность и речь также репрезентировались как различные: фигура мрачного и медлительного финна представала как коренастая, крепко сбитая, приземистая; они наделялись молчаливостью или немногословием, а речь описывалась как медленная и основательная. Финское наречие, в отличие от шведского, для русского слуха определялось как неприятное[1089]: «Сам язык их так груб и произношение так шероховато, что незнающий принимает за оскорбление слова его»[1090]. Карела, напротив, изображали стройным и подвижным, живым, быстрым в движениях и походке, говорливым. Иногда, впрочем, указывался «скорый разговор» финнов, но в этом случае автор спешил добавить, что он ведется «тихим голосом», без суетливости, без споров и «гиканья»[1091].
Темперамент и социальные качества двух финских народов связывались между собой: «В то время как таваст… по природе угрюм и мрачен, как и нагорные леса его родины, карел – его родной брат – жив и подвижен как светлые воды, обильные в его родине, при этом они различаются между собой не столько по типу, сколько по строю характера… (Карел. – М.А.) легко сходится, приятен в дружбе, не зол и не верует в роковую судьбу как его сосед-таваст. При живости характера карел сообразителен, быстро принимается за всякое дело, но зато скоро теряет и терпение»[1092]. Аналогичное сравнение карел и финнов-тавастов приведено в очерке Е. Водовозовой, которая выделяла отсутствие у финнов «карельских черт», а не наоборот: им не свойственны ни живость манер и жестикуляции, ни энтузиазм, ни быстрота ума и сообразительность, ни ловкость и легкость движений[1093]. Карелам, в свою очередь, «недостает последовательности и настойчивости» финнов[1094], они предприимчивы, но обладают меньшим упрямством и трудолюбием[1095].
З. Топелиус, как и некоторые его предшественники (в науке и в литературе), отдавал эмоциональное предпочтение все же тавастам, отмечая взаимосвязь «тяжелого» нрава (темперамента в первую очередь) с нравственными добродетелями: щедростью, честностью, обязательностью и добросовестностью[1096], которые обладали для него большей значимостью. Веселый нрав, подвижность, открытость, впечатлительность и любовь к песням карел свидетельствовали, как ему казалось, о склонности к контактам с иной культурой и о «неустойчивости» народа к чуждому влиянию, что, в свою очередь, создает предпосылки для ассимиляции[1097]. Однако финляндский историк признавал за карелами больший культурный потенциал: карелы – «собственно культурный народа Финляндии»[1098], воплощающий душевные качества финского этноса, отразившиеся в песнях калевальского эпоса. Тавасты являлись для него символом финской воли, духа и физического склада.
Используя заимствованное противопоставление, российские авторы этнографических описаний, однако, иначе расставляли акценты. Многие из них не делали различий между карелами Финляндии и так наз. русскими карелами (российских губерний), и в таком контексте их симпатии явно были на стороне «своих» финнов. Описание карел изобиловало подобными признаниями: «В отношении к другим (карел. – М.Л.) чрезвычайно мягок, любезен и обходителен. Простота, доброта и благодушие… могут в сочетании дать симпатичное, милое лицо, гораздо чаще встречающееся меж карелами, чем между финнами Центральной и Западной Суоменмаа»[1099]. Внешний облик карела также порождал положительные эмоции: «У тавастов черты лица неправильны, некрасивы… среди карел есть истинные красавцы»[1100]. В сравнениях, как видим, карелам отдается предпочтение.
Любовь карел к пению и сказительству как проявление легкости и веселости нрава (аргументом стал факт, что собирание рун «Калевалы» осуществлялось Э. Лённротом именно в Карелии), отсутствующая у тавастов (таваст «не любит поэтического вымысла»[1101], «не поет вовсе»[1102]), приобретает в российских описаниях символическое значение, становится доказательством талантливости и силы этой финской «отрасли». То, что не тавасты, а именно карелы сохранили древний эпос и традиции рунопевчества, иногда подвергалось своеобразной интерпретации: «неподатливость и упорство», суровость нравов тавастов не способствовали сохранению «преданий и песен», но именно они обусловили консервацию чистого этнического типа; благодаря этим качествам им удалось не поддаться ассимиляционной политике завоевателей-шведов[1103]. Так авторы переосмысляли идею сохранения одной ветвью (Топелиус) души, которая воплощается в рунах и языке, другой – тела, т. е. этнического типа и самобытности характера.
Описание карела в этнографических очерках отразило новые грани так наз. «карельского вопроса» в национальной политике Российской империи 1880-1900-х гг.[1104]. Напрямую он не получил отклика в этой литературе, но стремление авторов «приблизить» карел к великорусам, найти большее сходство между ними, нежели между тавастами и карелами Финляндии, в 1880-е гг. приводит к отказу от объяснений природного характера их этнографических отличий и к появлению новой идеи – «естественности» их геополитического и исторического разделения. Если З. Топелиус был уверен, что и в природе Финляндии, и в ее народе есть «много скандинавского и много русского», а «народ к западу присвоил себе нечто от первого, и к востоку – от последнего, и остается все-таки чуждым им обоим»[1105], (он рассматривал эти воздействия как региональные, но не этнические особенности), то русские авторы в 1890-е гг. прямолинейно утверждали: «Тавасты носят на себе следы шведского, а карелы – русского влияния»[1106]. Карелы, таким образом, выступали исключительно как «свои», «российские финны», – т. е. лишенные наиболее резких и отталкивающих черт хяме. Отметим, что в этнографических описаниях второй половины столетия эта идея прочитывается как абсолютно прозрачная, но в ней нет определения финна как врага, что иногда представляется очевидным для исследователей[1107].
«Умственные качества». Умственная деятельность финнов интерпретировались в этнографических описаниях на основании различных проявлений. Чаще всего доказательством развитых способностей служили достижения в области науки и искусства, иногда их искали в экономическом процветании страны. Ум мог проявляться и в коммуникативном поведении: многократно отмечается «умный разговор» финна, часто приводятся слова путешественника 1840-х гг. Ф. Дершау о том, что мужики «так умны, так образованны опытностью, что нередко ставят в тупик людей, которые считают себя во всем выше их и умнее»[1108]. Вл. Сухаро утверждал, что «умственная способность у финнов развита гораздо более, чем у эстов, что доказывается разговором финнов, вообще тихим, обдуманным, метким и редко глупым, а равно и способностью их к сложным и трудным предприятиям, включая торговлю и дальние мореплавания». Он же писал о том, что «предупредительность и осторожность финнов, отклоняющая их от постройки воздушных замков… говорит в пользу их умственного развития, неопровержимо подтверждающегося… постоянным их желанием не обидеть кого-нибудь дерзостью и насмешкою»[1109]. А E.H. Водовозова, напротив, соглашалась с теми наблюдателями, которые приписывали финнам отсутствие умственных способностей, поскольку разделяла распространенное в народнической среде убеждение, что когда все силы народа занимает борьба за кусок хлеба, когда все ресурсы направлены на выживание, то «блестящего расцвета в области умственного развития и творчества ожидать нельзя»[1110].
Однако она, как и некоторые другие, расценивала эту «неразвитость» как источник других добродетелей – таких, как национальное и гражданское достоинство: «финны ни теперь, ни прежде никогда не обнаруживали разносторонних умственных способностей и стремлений к разнообразной умственной деятельности; их нельзя упрекнуть ни в тщеславии, ни в честолюбивых замыслах – они всегда оставались индифферентными к высоким почестям, к политической карьере, не желали власти, не прельщались славою завоевателей, мало того, они никогда не стремились даже к независимости, а всегда кротко подчинялись иноземному владычеству»[1111]. Политическое послушание как проявление ума в данном случае возводит финскую кротость в статус политической гибкости, что является более чем прозрачным намеком на «неразумное» поведение поляков в Российской империи.
Довольно распространенным доказательством способностей – умственных или творческих – считалось (как говорилось выше) богатство и сохранность фольклора или песенного творчества. Составленное Э. Лённротом и впервые опубликованное в 1835 г. собрание рун «Калевала» стало известно в России благодаря публикациям Я.К. Грота[1112], но отдельные песни собирались еще так называемыми «абоскими романтиками» в 1820-е гг., благодаря чему сюжеты и мотивы эпоса стали весьма популярны в России еще до перевода «Калевалы» в ее лённротовском варианте[1113]. Интерпретация эпоса эволюционировала вместе с развитием фольклористики, однако наиболее спорным во второй половине столетия оказался вопрос об этнокультурном наследии (в формулировке XX столетия: «этнической принадлежности рун») – ведь они собирались в Карелии и отчасти – в Восточной Финляндии[1114]. Публикация фрагментов эпоса «Калевалы»[1115] в Финляндии сыграла значительную роль в создании собственного и «внешнего» (в Европе и России) образа финна, став доказательством творческого потенциала древнего финского племени.
Я.К. Грот, первым познакомивший русскую читающую публику 1840-х гг. с некоторыми из собранных Э. Лённротом циклов рун[1116], рассматривал их – в соответствии с мифологической теорией – в равной степени и как источник сведений о жизни, быте и характере древних предков финнов, и как характеристику их современного нрава, «способностей», и в том числе сохранившихся языческих воззрений[1117]. В описания Финляндии второй половины столетия всегда включалась или общая характеристика «Калевалы», или пересказ ее отдельных фрагментов, с тем чтобы подчеркнуть, что в рунах «очень много черт, доныне не чуждых финскому народу. Конечно, язычество давно сменилось христианством, но оно еще не совсем умерло и живет в суевериях;… что же касается до утвари, одежды, занятий и пр., то все это почти не изменилось, особенно в глуши»[1118]. Е. Водовозова признавала, что «Калевала» «являет собой пример глубокого поэтического чувства и самобытного творчества» народа[1119].
В этнографических очерках эпос расценивался как наследие всего народа Финляндии, хотя факт сохранения древних преданий неизменно подчеркивался как «духовное достижение» карел. Руны и в XIX, и в XX вв. анализировались в российской науке с точки зрения «понимания доисторического состояния народа»[1120], как «исторический источник», поэтому очерки древней финской истории начала второго тысячелетия создавались напрямую по текстам «Калевалы». Главный вопрос – в какой мере современные финны являются носителями древнего пласта культуры, и прежде всего (как и в польских описаниях), характера, образа жизни и общественного быта, решался легко: они объявлялись сохраненными в неизменном состоянии постольку, поскольку главной отличительной чертой называлась не утраченная финнами свобода наиболее уязвимого сословия – крестьянства. Поэтому в обычаях и общественном быте современных финнов «обнаруживался» не только предметный мир персонажей рун, но и психические типы героев, и их идеалы[1121]. Интерпретация языческих верований в «Калевале» позволяла «описателям» заявлять о том, что в финском эпосе проявилось преобладание «духовных свойств» над героизмом, что якобы отличало финнов от других (в частности, германских и скандинавских) варварских народов.
Влияние шведов, как утверждалось, изменило этот «коренной» образ жизни в отдельных регионах современной Финляндии (населенных шведами), наиболее серьезное воздействие на него оказала христианизация финнов и политический строй государства-завоевателя, частью которого стала страна. Впрочем, ни то, ни другое не исказило, как полагали российские наблюдатели, характера тех региональных групп, которые ограничивали свои контакты с «чужими». Российские авторы всегда позитивно оценивали шведское воздействие на нравы и традиции финнов, наиболее отчетливое в сфере образования и права.
Нравственность. Финны изображались как народ, отличающийся нравственными добродетелями. Порядочность финнов в отношении денег обусловливала, по мнению наблюдателей, отсутствие в Финляндии взяточничества и высокое качество всякой, в том числе и общественной, работы. Бережное и осторожное отношение к деньгам и собственности отмечается у финнов не только как черта социального поведения (неоднократно фиксируется его «честное» отношение к семейным и общественным обязанностям), но и как продиктованная внутренним чувством собственного достоинства, ибо таким же образом они проявляют себя в других областях жизни[1122]. В основе сознательной честности, как полагали некоторые наблюдатели – свободный труд, хотя и чрезвычайно тяжелый и неблагодарный, порождающий уважение ко всякому чужому труду[1123]. Свобода и грамотность также создавали условия для формирования нравственных добродетелей: «Порядочность… народа, он свободен, свободен искони, имеет правила; он грамотен»[1124].
Еще одной чертой финской нравственности считалась «верность данному слову, уважение к святости присяги и к закону»[1125], которые воспринимались как гражданские национальные добродетели, как основа политической лояльности финнов: «Оскорбить себя финн никому не позволит. Если кто-нибудь обругает его, а тем более ударит, он немедленно прибегнет к защите закона»[1126]. Впрочем, иногда такое отношение к закону казалось несколько утрированным, а стремление решать конфликты исключительно в судебном, а не в частном порядке, определялась и как «темная сторона финнов – страсть их к сутяжничеству»[1127].
Законопослушание финнов, как подчеркивалось, не позволяло им брать взятки, но оно же создало из них образцовых верноподданных, поскольку власть «запрещает бунты»[1128]. Эти качества присущи как отдельным людям, так и финляндскому обществу в целом, свободному от «тех треволнений и смут»[1129], которые происходят в жизни других народов (подразумевались, очевидно, польские восстания). В этом контексте значимо упоминание о верности финнов: «Финн никогда не изменяет данной клятве или присяге»[1130].
Наблюдателям бросалось в глаза поведение финских крестьян как в отношениях между собой, так и с путешественниками: финское «обхождение», неизменно вежливое, но сдержанное, оценивалось как скромное, но без заискиванья («даже улыбкой»)[1131]. При этом особенно подчеркивалось умение не уронить себя в общении с «господами». Контакты финских крестьян с представителями других сословий и «вышестоящими» оценивались как поведение «равного с равным» и трактовались как следствие демократических законов, выработанных еще в «шведские времена». Такое самоуважение, как и честность, связывалось с исконной свободой, определенными «правилами» и образованностью. Однако встречались и более прямолинейные объяснения: суровость наказаний за преступления в Финляндии[1132].
Обычно финскую нравственность склонны были объяснять двумя обстоятельствами: либо чертой патриархальности, соответствующей определенной стадии цивилизационного развития, либо строгим соблюдением норм христианской морали. Любопытным подтверждением «патриархальных» нравственных добродетелей оказался и повергавший в крайнее смущение многих российских путешественников обычай посещения сауны мужчинами и женщинами сообща, а также то, что в платных банях банщицами работали исключительно женщины[1133].
В целом нравственный облик финнов описывался как образцовый; сюжеты, иллюстрирующие финские добродетели, приобретали назидательный характер, особенно в очерках педагогов, поскольку получившая распространение в народнической литературе идея о взаимосвязи нищеты и порока (или богатства и порока) в данном случае «не работала». Например, М. Протасов был убежден, что «богатство и роскошь по большей части только портят нравы»[1134], а потому их отсутствие положительно влияет на нравственность. Богатство как излишество противопоставлялось достатку как необходимому для жизни человека уровню благосостояния, и именно такой достаток «заметен в Финляндии». Бедность встречается и там, но «финская бедность не имеет вида грязной, оборванной нищеты, впавшей в полное отчаяние и безнадежность»[1135].
Отсутствие резких социальных контрастов в связи с аграрным характером финляндского общества и протестантский пуританизм создавали условия для «равенства в бедности», «достойной бедности»: «Здесь скорее нет особенного блеска вверху, но зато нигде не встретите и возмущающей вас тьмы внизу»[1136]. Финские крестьяне служили примером благонравия и набожности и демонстрировали благотворное воздействие грамотности.
Характеристика моральных качеств финна исключительно позитивна, честность именовалась «главной» финской чертой, о которой говорилось во всех российских этнографических описаниях последней трети XIX в.; «эта честность щепетильна до чрезвычайности и простирается до мелочей»[1137].
Благосостояние народа и его «достоинство». Наблюдатели конца XIX в., придерживавшиеся «либеральных взглядов» (E.H. Водовозова и Г.С. Петров)[1138], восторгаясь экономическими достижениями Финляндии, стремились обнаружить причины такого благополучия: «Преуспеяние Финляндии во всех сферах деятельности зависит как от замечательной энергии и трудолюбия финнов, так и от тех общественных условий, среди которых они живут и воспитываются»[1139]. Другие задавались вопросом, почему оправдание низкого уровня экономической и культурной жизни природными условиями и подчинением чужеземной власти в случае с Финляндией не находило подтверждения. Одним из вариантов объяснения снова стал характер народа.
Необходимыми условиями преодоления природной зависимости объявлялись грамотность (в широком и узком значениях) и воспитание. Второе подразумевало выработку «порядочного поведения», эталоном которого служили сдержанность, умение «вести себя» – т. е. самоконтроль, скромность и чувство собственного достоинства – все те внешние черты поведения, которые наблюдатели интерпретировали как «цивилизованность» и одобряли, видя в ней одну из целей модернизации общества.
Подчинение чужеземной власти не «испортило» финна потому, что во врожденных свойствах его нрава наличествовало смирение и не было стремления к внешним атрибутам свободы (ибо он погружен в себя). Следует отметить, что позитивная оценка смирения и кротости народа именно российскими наблюдателями – так же как и в описаниях поляков, – является значимым стереотипным суждением. Финн, как утверждалось, никогда не видел в насилии средства для разрешения конфликта как на частном, бытовом, так и на государственном или даже на историческом уровне. Терпеливость и терпимость порождает, в свою очередь, отсутствие у финнов желания обрести независимость любой ценой, выработанное якобы вековым подчинением сначала Швеции, затем России: «Огромное финское племя, занявшее весь север Европы, несмотря на свою многочисленность, никогда не было воинственным народом: финны никогда не славились никакими победами, никогда не отнимали чужих земель, а напротив, беспрестанно уступали свои то Швеции, то России»[1140].
Мирный характер финского народа, отсутствие в нем воинственности и стремления к захвату новых территорий воспринимались как залог благополучия народа под властью Российской империи. Эти черты явно были призваны противопоставить финнов полякам. Сравнение финского и польского характеров, проявляющееся в отношении их к российской власти (при изначальном наделении обоих княжеств отличным устройством и конституцией), часто встречается в этнографических очерках, тем более что в серийных изданиях описания Польши и Финляндии осуществлялись одними и теми же авторами[1141]. Необходимо, однако, отметить, что такое сопоставление часто осуществлялось не прямолинейно, а опосредованно; особенно очевидным оно становилось при знакомстве с описаниями других народов Империи. Например: финны «всегда были чьими-то подданными. И все их заботы, все их стремления, все их желания, вся их борьба, наконец, все случаи нужды были направлены не на то, чтобы добыть себе внешнюю независимость, отдалиться от верховных владельцев края (видимо, как поляки. – М.Л.), а на то, чтобы сохранить за собой право на внутреннее управление, чтобы иметь полную свободу на самобытную культуру, на проявление полностью своих национальных сил и способностей»[1142].
Финские «гордость» и «достоинство» объяснялись как «обстоятельствами» прошлого – шведским владычеством, так и традициями общественного быта – отсутствием крепостного права и общинного устройства. Одним из важнейших и «счастливых» факторов финляндской истории для российских наблюдателей была «вольность» крестьянства, обусловленная «слабостью феодальных порядков»[1143]. «В их (финнов. – М.Л.) манере нет ничего раболепного, скорее проглядывает чувство собственного достоинства и уважения к личности ближнего, – результат свободных общественных и государственных учреждений… а также следствие отсутствия крепостного права»[1144], – подчеркивала E.H. Водовозова. Считалось, что финны пользовались свободой голоса еще в «вечевых представительствах» и позже – в государственных сеймах Швеции. Шведское влияние на их правовое сознание расценивалось как исключительно положительное, но этот вопрос затрагивался в очерках лишь начиная с 1880-х гг. Так или иначе, «плоды европейской гражданственности», по всеобщему убеждению, финны заимствовали у шведов. «Получив в наследство от шведов довольно развитое общественное и государственное устройство, основанное на равенстве всех сословий перед законом, финский крестьянин… беспрекословно повинуется законным требованиям правительства… Уважая права других, финн требует уважения своих собственных прав»[1145]. Поэтому сохранение их прав и свобод – несмотря на отсутствие национального государства – является их ярко выраженным политическим стремлением. Косвенным образом этому способствовали и традиции общественной жизни, которыми объясняли не только молчаливость и «несообщительность» финнов, но и отсутствие у них привычной для русских крестьян склонности ко всякого рода коллективным действиям: финнам привычнее действовать в одиночку.
Типичный финн. 3. Топелиус одним из первых поставил вопрос об определении этнического типа при условии сохранения явных отличий между несколькими региональными его разновидностями. Он доказывал, что «настоящий» финн отражает двойственность этнической природы, представляя собой нечто среднее между тавастом и карелом: первый воплощает «мрачную» ипостась финского народа, а второй – его «солнечную» сторону; отметим, что его характеристика типичного финна (представленная в образе крестьянина Матти) совпадала с описанием финна-таваста[1146]. В российских очерках часто признается невозможность выделить «тип, общий всему населению Финляндии»[1147] и в качестве ошибочного указывается представление (распространенное в России и особенно в Санкт-Петербургской губернии) о том, что привычные русскому взгляду финны-ингерманландцы или финны – жители Гельсингфорса – являются наиболее характерными представителями финского типа[1148].
Некоторые авторы для определения типичности этнической группы использовали два критерия: географический (региональный) и цивилизационный, связывая воедино этнос и ландшафт, определяющий, в свою очередь, уровень развития народа. Выделяя в Финляндии три наиболее ярко выраженных региона, они «избрали» типичной местностью «Южно-Финляндскую часть» страны, стоящую «едва ли не на высшей ступени культурного развития» из стран Крайнего Севера[1149]. Другие исходили из довольно архаического деления края на северную, западную и восточную части, которое использовалось в середине столетия в финляндской этнографии; однако обосновывали его не ландшафтными различиями, а местоположением зон этнического смешения собственно финских «отраслей» с другими народами: на севере – с лопарями, «имеющими с финнами много общего», на западе – со шведами (тавасты), на востоке – с русскими (карелы). Выбор такого критерия можно считать новаторским.
Сложность классификации финских народов создала противоречия в соотношении «отраслей» суми (суомалайсет) и еми (тавастов) с «настоящими финнами». Одни авторы полагали, что, поскольку самоназвание финнов Финляндии – суомалайсет, то они объединяют в себе и тавастов, и карел, представляя собой единый финский народ, о котором писал Топелиус. Некоторые объединяли сумь и емь в одну группу – западных финнов[1150], и, следовательно, типичные черты распространялись на эти «ветви». «Отделение» же карел от финнов Финляндии часто приводило к безапелляционному утверждению, что именно тавасты и «есть настоящие финны»[1151], тем более что они, как считалось, сохранили наиболее архаические черты финского нрава. Если исходить из этномаркирующих признаков – физического облика и характера, – то можно констатировать, что в подавляющем большинстве этнографических описаний финны Финляндии отождествлялись главным образом с тавастами, а отличительные качества «чухонцев», «ингерманландцев», карел и других представителей финно-угорской группы северо-запада Империи выявлялись в сопоставлении именно с ними. Выбор «типичного» или «настоящего» приобретал особую значимость при настойчивом и полномасштабном сравнении хяме и карел. Именно тип должен был воплощать самые главные качества финна – в том числе и свойства его национального характера.
Религия и грамотность. Как и в этнографических очерках о других народах, в описаниях религиозности финнов содержится идея взаимообусловленности темперамента и вероисповедания. Примером могут служить слова Н. Березина о том, что «меланхолия финна находит себе широкое выражение в религиозном чувстве»[1152]. Истоки финских нравственных добродетелей объяснялись и в другом контексте – посредством упоминания взаимосвязи грамотности и религиозной нравственности, хотя некоторые с явной иронией комментировали высокий процент грамотности в крестьянской среде: к причастию накануне заключения брака допускались только умевшие читать[1153].
Глубокая вера финских крестьян приписывалась благотворному, но строгому воздействию пасторов, обладающих значительным авторитетом[1154]: «до какой степени влияние пасторов сильно действует на паству, видим из того, что уровень нравственности в финском народе стоит значительно выше, нежели у многих соседних племен»[1155].
В рассказах о грамотности финнов и их любви к самостоятельному чтению отчетливо проявляется мотив сравнения с русскими. Грамотность провозглашалась главным условием правовой культуры, морали и благосостояния народов: «грамотный человек набожнее, нравственнее неграмотного»[1156]. В этих суждениях безусловно заметно влияние народнических и либеральных идей в сфере образования в 70-80-е гг. XIX в. Начальная грамотность позволяет, по утверждению наблюдателей, продолжить образование, создавая, таким образом, фундамент для вовлечения всех слоев общества в политическую жизнь, в управление страной. Ведь «половина гельсингфорсских студентов – дети простых крестьян»[1157], которые пополняют все (в том числе и дворянское) сословия страны. «Гельсингфорсский университет, – писал один из путешественников, – это умственное отечество всего многочисленного образованного класса Финляндии. Он – его жизнь, его дух, его воспоминания соединяют все это общество… он воспитывает мысль общественную и вместе вырабатывает ее стремления; самая церковь по своему составу не что иное, как отражение университета»[1158].
Наиболее часто фиксируемые особенности финской религиозности связаны с внешним благочестием: проявлением глубокой веры[1159] считалось обязательное посещение прихожанами церкви по воскресеньям и в праздничные дни. Это происходит даже, как отмечали назидательно авторы, в случае, если церковь находится в тридцати и более верстах от дома. При этом финнов упрекали и в сохранении языческих обычаев. Встречаются и замечания о том, что не перевелись занятия колдовством, а склонность к суевериям передается у них из поколения в поколение.
В описании особенностей финской церкви и веры присутствует еще одно прямое сравнение с поляками. Оно связано с высокой оценкой российскими авторами роли религиозного просвещения крестьян в католической (на примере поляков) и протестантской (на примере финнов) традициях. В очерках о поляках также указывалось на первостепенную роль духовенства в распространении ценностей образования (просвещения) в среде верующих, однако политическая лояльность и «спокойная благонадежность» финнов трактовалась в том числе и как следствие более «холодной», рациональной, протестантской веры – в отличие от католической «пылкости» и фанатизма.
Следует еще раз отметить, что в русских этнографических очерках XIX в. проблема взаимозависимости вероисповедания и нрава народа рассматривалась исключительно в контексте истории формирования тех или иных этнических традиций, нравственных предписаний и поведенческих установок. Поэтому и при описании финнов авторы лишь констатировали их конфессиональную принадлежность, но «не видели» ее определяющей роли в складывании норм морали, поведения и социальной практики.
Карелы в очерках о финнах представлены как более близкие русским, чем финны западной Финляндии. При этом вовсе не православное вероисповедание, а качества нрава и более привычные нормы общения указывались как основа такого сближения[1160]. Этот образ репрезентировался как привлекательный и «родной» – и по внешнему облику, и по внутренним свойствам. Карел показан как тип финна, более открытого к общению и диалогу и во многом похожего на русского мужика, а потому более «приятного», располагающего к себе. Именно коммуникативные качества оказываются главными критериями такого восприятия.
Великорусы. Образ великоруса, как можно заметить по цитируемому материалу, скрыто присутствует во всех описаниях Финляндии, но стремление сравнить два народа особенно явственно заметно в очерках начиная с 1880-х гг. В эту область попадают в первую очередь внешние (бросающиеся в глаза) приметы иной жизни. Помимо уже отмеченных особенностей быта часто упоминается чистота и аккуратность (в домах, «хижинах», на улицах городов), всегда приводимая в пример. Неоднократно встречаются замечания о широком распространении общего для финнов и русских порока – пьянства[1161]. Отличия «финского пьянства» от российского состоят в том, что, во-первых, финны вообще испытывают слабость к алкоголю (как и некоторые другие финно-угорские народы) и, во-вторых, благодаря принимаемым церковью и властями мерам и воспитанию проявления этой болезненной зависимости на людях тщательно скрываются.
Поэтому пьянство, как и финская бедность, не выражается в оскорбительных для общественной морали формах.
В рассуждениях о стремлении финнов к внешней благопристойности (при всех неблагоприятных обстоятельствах жизни – голоде, нужде, безработице, пьянстве) в ранних описаниях несколько раз встречаются указания внешних ее примет (в сравнении с русским мужиком или городским ремесленником); к ним относится чистота в домахи на улицах, а также необычная для русских одежда, которая у наблюдателей ассоциировалась с зажиточностью или «буржуазностью»: В.И. Даль, описывая облик финского трубочиста, отмечал: «Встретив, особенно в воскресенье, такого трубочистного мастера, вы не всегда с первого раза догадаетесь, с кем столкнулись… перед вами, по крайней мере, почетный гражданин, если не сам откупщик питейных сборов»[1162]; «нельзя себе никак представить, что это простой мужик, вчера еще работавший в поле»[1163], – вторил ему Ф. Дершау.
Финская «благопристойность» часто ставится в пример – как важное достоинство «культурного» народа, скрывающего за жестко соблюдаемыми нормами поведения укорененные страсти и пороки. Такое стремление оценивается как отсутствующее у великорусского крестьянина, «развращенность» которого проявляется, как правило, открыто, без оглядки на общественное порицание.
Сравнение со «своим» занимает центральное место в рассуждениях о финской нравственности. В первую очередь оно связано с природной честностью и отношением к труду. Констатация «необыкновенного», по определению российских авторов, финского трудолюбия («трудолюбивость до крайности»[1164]) содержит в себе элементы скрытого сравнения с русской леностью: «Ходит и работает он медленно, как бы нехотя, но зато уж никогда не бросит дела недоконченным, доделает его до конца»[1165] или «он делает все обдуманно; предприняв какое-либо намерение, он терпеливо, твердо идет к своей цели…»[1166]. Тот факт, что «финны и шведы не ходят по миру», интерпретировался в качестве доказательства того, «как высоко финляндцы ценят труд»[1167].
Русская леность в этом сопоставлении не могла быть оправдана особенностями климата и даже крепостным правом, поскольку, по мнению авторов, его отмена создала необходимые условия для изменений. Однако как до, так и после реформ крестьян обвиняли в лености[1168]. Чаще всего – помещики. Леность они объявляли главным «мужицким» качеством[1169], причем разделяли данное мнение представители различных политических убеждений. Как и другие нравственные свойства, понятие «лени» трактовалось по-разному; интерпретация позволяла переосмыслить не только значение слова, но и обозначаемый им факт. В рассуждениях о лени налицо тенденция «переописать» социальный или этнический порок в универсальных, вненациональных категориях. Так, Ф.П. Еленев писал, что помещики называют крестьянской леностью то, что является «беспечностью и умственной притупленностью», в то время как леность в настоящем смысле подразумевает нежелание работать, в чем обвинять русских крестьян было бы несправедливо[1170]. Расценивая лень как типичное этническое свойство «всех русских людей», Еленев видел корень зла в отсутствии расчетливости и обдуманности, которая, в свою очередь, являлась результатом нравственной темноты и невежества крестьян и отсутствия сознательной нравственности в других сословиях.
Особое значение размышления о свойствах русского труда обрели в так наз. «либеральной» публицистике рубежа ХІХ-ХХ вв. Отмечаемое в очерках о финнах и Финляндии отношение крестьян к труду и тридцать лет спустя связывалось с просвещением. Г.С. Петров, рассматривая различие между «русским» и «финским трудом», писал: «Секрет разницы в другом. Есть труд и есть труд. Труд грубый, труд вола и битюга, труд надорванной клячи и труд разумный, труд просвещенный. Есть еще труд скованный, крепостной, труд безвольный, чужеголовый… Труд гнетущий. И есть труд бодрый, бодрящий. Труд свободный, самодеятельный. Труд живой, творческий… Тут, в характере труда, между финляндцами, за все время их присоединения к России, и нами до самых последних дней – большая разница»[1171].
Таким образом, выделяемое как отличительное свойство финского характера, отношение финнов к труду – такому же тяжелому и непосильному в неблагоприятных для земледелия условиях, выражаемое прежде всего в добросовестности (качественности и добротности) работы – противопоставлялось, в сущности, не лености русских, а иному восприятию труда. Историко-культурное объяснение это отличие получило лишь в научных исследованиях последних десятилетии[1172].
Особенностью изображения финского нрава в рассмотренных источниках стали в первую очередь врожденные черты его темперамента, обусловленные природой: мрачность, угрюмость и суровость. Они были формализованы в качестве этнически стереотипных черт финна на протяжении всего XIX столетия. В перечне типичных нравственных свойств превалировали добродетели человека традиционного общества, но особенно выделялись качества, свидетельствующие об отличиях финнов от русских в отношении к работе и в практике социального общения. Первое оценивалось положительно, второе, затруднявшее практику общения, – как устойчивый признак «чужеродности». Можно утверждать, что именно неприятие русскими финских стереотипов речевого и коммуникативного поведения обусловило этот негативизм. Один из весьма доброжелательно настроенных в отношении жителей «страны сосны и гранита» русских путешественников констатировал: «А все-таки жизнь здесь для нашего русского темперамента невыносима»[1173].
Смирение, спокойствие, грамотность и набожность также характеризовались как добродетели народа в целом. Каждая из этих черт, впрочем, могла бы быть отнесена к характеристике крестьянства вообще. Однако с 1870-х гг. их вытесняет другая финская «нравственная особенность» – честность. Она отмечается как главное свойство финского народа, как сущность его национального характера.
§ 2. Финн в народной традиции и в российской беллетристике XVIII–XIX вв
Обращаясь к эволюции представлений, в том числе и стереотипных, русских о финнах, следует отметить, что, несмотря на длительное соседство между восточнославянскими и финскими народами, в русской народной традиции финнов воплощают в первую очередь так наз. «чухонцы». На наш взгляд, в контексте данного исследования было бы некорректно отождествлять представления о финнах Финляндии и чухонцах / чухне / маймистах (в значении региональной группы – финского коренного населения окрестностей Петербурга) для сопоставления с их стереотипами в народной культуре русских[1174], тем более что гораздо больше свидетельств дает фольклор родственных и близких финнам народов – карели ингерманландцев[1175]. Исключением можно считать представления о так называемых «вейках» и других разновидностях крестьян-отходников из Финляндии[1176], но о них хорошо знали лишь петербуржцы. Авторы и составители этнографических очерков, исходя из регионального принципа описания, очень четко – и композиционно, и содержательно (как было показано) – отделяли финляндских финнов от финно-угорских народов[1177], хотя сравнение с ними занимало важное место в выявлении этноотличительных свойств. Впрочем, следует отметить, что честность питерской «чухны» отмечалась многими наблюдателями в 1830-50-х гг.: «Чухны вообще народ самый честный, т. е. крепкий и верный на слова»[1178]; и в 1890-е гг. ювелирная фирма Фаберже предпочитала брать на работу уроженцев Великого Княжества, так как они были «честными на 110 процентов»[1179].
О финляндских финнах в России стали писать довольно поздно: лишь с первой трети XVIII в. встречаются немногочисленные упоминания о жителях главным образом новоприсоединенных территорий, но настоящий интерес появляется лишь с включением Финляндии в состав России. В описаниях финнов первых двух десятилетий XIX в. отчетливо просматривается процесс интенсивного освоения шведских географических и исторических описаний и путешествий. Именно к ним восходят некоторые стереотипы финна, в том числе и те, которые связаны с чертами его нрава и темперамента, а также суждения о дикости и смирении (в значении «забитости») финнов[1180].
В 1820-40-е гг. Финляндия и финны стали объектом интереса романтиков: именно тогда возникаютустойчивые образы суровой финской природы и ее бедных, но гордых жителей. Весьма значимую роль в этом сыграло, впрочем, не действительное знакомство со страной, а с рунами и традициями рунопевчества в 1820-е гг., в то время как первый сборник Э. Лённрота «Кантеле» вышел лишь в 1829 г., а первое краткое издание «Калевалы» – в 1835 г.[1181]. Поэтому в поэтических произведениях (Е.А. Баратынского, Ф.Ф. Глинки, Д.В. Давыдова, A.C. Пушкина) Финляндия часто отождествлялась с Карелией (наследие финского народа сохранилось именно у карел), и в них финн изображался в первую очередь как потомок мужественных, свободных и трудолюбивых героев рун: «Сыны могучие сих грозных, вечных скал!»[1182]. Столь же позитивные черты финнов – верных и преданных своему языку и отечеству, но сохраняющих языческие верования, предрассудки и не чуждых магической обрядности – обнаруживаются в прозе В.Ф. Одоевского. Однако в целом романтиков более привлекала финская природа, как и она, обитатели края наделялись приметами мрачности, угрюмости и суровости[1183].
В русской литературе 1840-90-х гг. образ финна не занял того места[1184], какое принадлежало в ней, в частности, поляку, а немногочисленные примеры из беллетристики и описания финна в путевых заметках вплоть до 1880-х гг. содержали стандартные характеристики, которые неизменны в сочинениях и публицистике разных жанров[1185]. Единственное, что стоит подчеркнуть: в финских описаниях не просто превалируют черты нрава и темперамента, они рассматриваются в качестве определяющих все остальные этнические свойства. Своеобразное резюме представлений русских о финнах принадлежит перу писательницы, владелицы дачи в Териоки – М.В. Крестовской (1898). Оно не связано с этнографическим видением финна, но хорошо иллюстрирует комплекс представлений в кругу образованной части петербургского общества, творческой элиты. Так, сравнивая местных жителей с русскими, она писала: «Мне симпатичны наши финляндцы… Они нравятся мне уже одной культурностью, так быстро усвоенной целым народом; нравятся своим характером, быть может, немного суровым и тяжелым, как у большинства северных народов, но твердым, спокойным и мужественным в своей прямолинейной честности, вошедшей в принцип; наконец, своим трудолюбием… собирающих с этих камней, облитых тяжелым потом, хорошие урожаи»[1186].
Теоретическая посылка антропогеографии приводит к мысли о том, что жители Финляндии являются наиболее очевидным воплощением действия ее законов – поскольку, в отличие от других народов (которым за длительную историю освоения своих земель удалось довольно сильно преобразовать их), они по-прежнему продолжают находиться в состоянии покорителей природы. Неслучайно на всех уровнях заметна апелляция к природному фактору в жизни финнов: подчеркивалась их любовь к природе, бережное отношение к ней, стремление жить в гармонии с окружающим миром и даже осознанный выбор «лесной» жизни[1187]. Отчетливо заметна также тенденция обозначить политические качества народа с его этническим характером.
Это не смогло отменить, правда, интенсивного нагнетания финнофобии, начало которой можно отнести к 1880-м гг.[1188], наиболее последовательными и энергичными идеологами которой были М.Н. Катков и К.Ф. Ордин. Финская тема в начале XX в. была популярна в русской культуре и играла заметную роль в дискуссиях о социально-политических реформах Империи, этнические особенности финского характера и социального поведения интерпретировались в связи с «национальным вопросом». За хронологические рамки нашего исследования выходят политические события и процессы первого десятилетия XX в., однако необходимо отметить некоторые важные перспективы развития финских стереотипов на этом этапе.
1908 год знаменовал собой начало нового периода русско-финляндских отношений – началась вторая волна русификации. Именно к этому периоду относится активизация полемики о Финляндии и финнах. Упоминание о финской честности постоянно встречалось в российской периодике тех лет – для защиты или для обвинений финнов. В ней отчетливо проявились уже рассмотренные на польском примере способы нагнетания ксенофобии и пропагандистские приемы, однако в обоих случаях арсенал сведений о финнах использовался один и тот же.
На страницах русских журналов в эти годы – и особенно тех, которые призваны были освещать финляндскую жизнь (например, «Финляндия»), вопрос о честности финнов стал центральным. Редактор «Финляндии» П. Гусев, определяя «положительные качества финского народа», на первое место в перечне ставил именно честность (за ней следовали трудолюбие, бережливость, чистоплотность, любовь к порядку и уважение к женщине, а также развитое в народе «чувство законности»)[1189]. М. Могилянский писал, что «в дачной Финляндии… не только об экспроприациях и грабежах, но даже об обыкновенных кражах неслышно… Уходя гулять, совершенно безопасно оставлять дачу незапертой…»[1190].
Хорошо известны рассказы А. Куприна, Л. Андреева, В. Дорошевича и др. о Финляндии, много комплиментарного писали о финском образе жизни на рубеже XIX и XX вв. известные жители так наз. «русской» или «дачной»[1191] Финляндии[1192], особое место занимали примеры из «финской жизни» в проповедях, статьях и рассказах знаменитого в начале XX в. священника, публициста и общественного деятеля Г.С. Петрова[1193].
К.Ф. Ордин, обвинявший финнов в националистических устремлениях и разжигании финско-русской розни и в 1889, и в 1908 гг., стал в некотором роде «открывателем» антифинского нарратива с точки зрения националистической имперской доктрины. Важно отметить использование им уже известного – стандартного – механизма аргументации негативных черт национального образа: Ордин использовал сложившийся в русской культуре XIX века комплекс финских национальных качеств и наделил их отрицательными значениями: главные стереотипные отличия финнов от русских, представленные выше, он трактовал как проявление не этнокультурных различий, но враждебности: «рознь между русским человеком и финном» рассматривалась им как основание для непонимания, конфликта, т. е. фиксировалась как непреодолимая. Объяснение ее исторических и природных истоков само по себе ничего нового не содержит: финны отличаются от русских племенным и расовым (он разделяет их) происхождением, языком, верованиями, нравами, пищей и одеждой. Финская угрюмость и молчаливость противопоставляется русской «мягкости, уживчивости и доброте». Оценка включена в эмоциональный ряд, она иллюстрируется метафорами и псевдосвидетельствами: финн «под пьяную руку также молча и угрюмо изобьет своего собеседника русского в ответ на его задушевные излияния», «при всяком удобном случае назовет нашего мужика „ты, русская свинья"»[1194]. Здесь «достаточно быть русским, чтобы на каждом шагу встретить притеснения, неправду и злобу»[1195], – вторил К.Ф. Ордину другой сторонник жестких мер – П.И. Мессарош.
В публицистике этого «антифинского» направления применялись уже разобранные на польском примере приемы «борьбы с врагом его же оружием», когда негативные оценки или факты, их подтверждающие, брались из критических работ самих финнов или их самоописаний. Характерным примером может служить сочинение, автор которого, декларировав свое нежелание «опорочивать финляндскую культуру во всех ее проявлениях» – как безусловно европейскую по происхождению и потому заслуживающую уважения, – приводит выдержки из финляндской прессы о «дикости», «темноте», «зверской грубости», пьянстве, разврате и преступлениях финнов. Содержатся в работе сведения, опровергающие нравственность народа, и в том числе «благородную бедность» и «гордость финляндцев» – «их исключительную честность»: воровство, подлоги, финансовое шулерство и коммерческий обман. Много примеров высокомерного и презрительного отношения финнов к русским. Эти заметки ставили своей целью аргументировать сомнительность главного политического достоинства, обусловленного моральным обликом финляндских подданных: как оно (по утверждению Н. Вальтера) не соответствует сложившимся ранее клишированным представлениям о нем, так недостоверны и прежние заявления о потенциальной финской политической лояльности и верности самодержцу и Империи: «Мы не можем… допустить, чтобы небольшой край, культуру которого… пороки пятнают едва ли не в большей степени, чем нашу культуру… кичился над нами и ставил бы на пути нашего государственного развития якобы совершенно исключительную ценность своей культуры»[1196].
В то же самое время финны получают весьма лестные характеристики в русской литературе этих лет[1197]. Напомним лишь один ставший хрестоматийным пример русского восприятия финской честности, приведенный в одном из очерков А.И. Куприна о путешествии в Финляндию «Немножко Финляндии» (1908). Писатель сначала упомянул основные рассмотренные выше стереотипы финна (мирный и стойкий «мужицкий народ», любящий родину отвоевавший ее у суровой природы и жестокого климата), чтобы затем осудить «наше обрусительное культуртрегерство» в «эпоху Бобрикова». В качестве примера такого неуважительного отношения русских к финнам на бытовом уровне (являющихся выражением «горячего патриотизма и презрения ко всему нерусскому») он приводит случай, свидетелем которого был в 1903 г., – о реакции двух подрядчиков на распространенную в финских буфетах традицию «шведского стола» («каждый подходил, выбирал, что ему нравилось… затем по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку. Никакого надзора, никакого недоверия… Наши русские сердца… были совершенно подавлены этой широкой взаимной верой»). Куприн привел диалог попутчиков – исполненных верноподданнического подъема кулаков из Мещовского уезда: «– Вот дурачье так дурачье… Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля семь гривен съел у них, у подлецов… Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово – чухонцы!… – А я нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул»[1198]. А.И. Куприн замечает, что такое отношение к финнам – не этническое, не национальное и не сословное восприятие, а проявление идеологической позиции ура-патриотов на всех уровнях[1199].
Нельзя не задаться вопросом о том, в какой степени рассмотренные выше представления и стереотип финской честности могли быть заимствованы из автостереотипа финнов. Однозначно можно сказать, что он ни в коей мере не соотносился с самоописанием в народной финской культуре. Он мог опираться лишь на мнение образованных слоев общества – шведского или шведоязычного в Финляндии, так как именно они создавали очерки народных нравов. Собственно финский – национальный (феннофильский) взгляд на финнов формируется лишь с 1840-х гг., благодаря усилиям патриотически настроенной элиты и косвенной поддержке российских властей в вопросе о языке и культуре[1200].
Анализ российских этнографических описаний финнов – начиная с середины XIX в. – позволяет констатировать, что честность выступала в них как главная отличительная черта национального характера. Она возглавляет список несомненных и наиболее известных достоинств, «основное» и «неизменное» финское свойство: «в основе характера финна лежит замечательная честность, совершенно непоколебимая, вошедшая, так сказать, в кровь и плоть целой нации»[1201]. Такая характеристика разделялась как общественными деятелями и публицистами различных политических убеждений во второй половине столетия[1202] и в начале XX в., так и авторами энциклопедических трудов и научных географо-статистических описаний Российской империи[1203] – независимо от того, признавалась честность типичной чертой финнов или, напротив, отрицалась в этом качестве. Этот российский стереотип неоднократно отмечался в финляндской публицистике и беллетристике последней четверти XIX в.[1204], причем именно как характерный взгляд русских на финнов.