Поляки и финны в российской науке второй половины XIX в.: «другой» сквозь призму идентичности — страница 41 из 57

[1329]. «Власть земли» диктует и формы выживания, и средства приспособления. Даже при кажущейся «цивилизованному» уму нерациональности или безнравственности тех или иных способов действия они вполне объяснимы и определяются жесткой необходимостью.

В российской истории права и социологии с 1870-х гг. начинается возрождение интереса к теории естественного права; оно изучалось как «источник общечеловеческих ценностей, выработанных цивилизацией. Первостепенное значение при этом придавалось положению о том, что природе человека изначально присущи определенные «этические принципы… своего рода исконные правовые начала»[1330]. Размышления о сочетании правовых и этических установлений в традиционном крестьянском обществе также вызваны были попытками интерпретации социальных процессов в пореформенной деревне, которые осмыслялись в этических категориях «естественного» человека.

Свое объяснение «русскому воровству» искали и этнографы. Эволюционизм позволял рассматривать развитие народов на определенном этапе (дикости и варварства) как сопоставимое (в том числе и в нравственном отношении) с традиционным крестьянским обществом, не подвергшимся необратимому воздействию цивилизации (как модернизации)[1331]. Э.Ю. Петри объяснял преступления против собственности в русской крестьянской среде сходством народных взглядов с воззрениями народов, «ближе стоящих к природе», которым присуще иное понимание добродетелей[1332]. Исследования по юридической этнографии 1880-1900-х гг.[1333] показали, что в русской пореформенной деревне использование некоторых природных ресурсов (леса и воды), которые формально принадлежали отдельному человеку или государству, повсеместно не считалось преступлением[1334]. Эти представления были связаны также с верой в то, что «не может быть собственности на то, к чему не был приложен труд»[1335]. Таким образом, общие особенности правового сознания крестьянства в различных регионах России были определены, но объяснительные гипотезы не нашли отражения в этнографических описаниях, в которых доминировали констатации.

Современные ученые объясняют ужасавшие наблюдателей «отступления от норм христианской нравственности» своеобразием «моральной экономики», видят в них «формы обыденного сопротивления крестьянства»[1336], другие интерпретируют их как реакцию на модернизацию, объясняют конфликтом различных «габитусов», социально-культурных практик или проявлением взаимоотношений различных традиций внутри единой культуры[1337]. Причем речь здесь идет не столько об этнических или этнокультурных особенностях, сколько о типологическом сходстве традиционных культур[1338].

* * *

Стереотип финской честности, таким образом, формировался в контексте идей «природной нравственности» народов, находящихся на разных уровнях развития. Установка на сходство нравов родственных этносов порождала стремление интерпретировать данную добродетель как общий родовой признак финно-угорской группы. В пореформенный период рассуждения о различиях морального поведения «своих» и финских крестьян строятся в русле уже сложившихся представлений об идеальном и реальном русском крестьянском типе, предпринимаются попытки отыскать истоки его этнической самобытности.

Восхищаясь финской честностью, российские авторы, в сущности, пытались ответить на вопрос о природе крестьянской честности как таковой, поэтому именно актуальностью вопроса о русской (великорусской крестьянской) нравственности – столь важного в ходе складывания представлений о национальном характере – можно объяснить повышенный интерес к финской честности во второй половине XIX в. Это, разумеется, не означает, что данное восприятие не отражало определенные реалии финского лютеранского этоса. Однако именно сравнение в целом весьма общих представлений о «своем» с бросающимися в глаза добродетелями «чужого» создало стереотип «честного финна». Хотя врожденность этого свойства нрава еще не ставилась под сомнение, возникал вопрос о возможности ее «выработки» как социально формируемого качества.

Можно с уверенностью утверждать, что ставшее стереотипным для русской культуры во второй половине XIX в. представление о финской честности постепенно, в процессе складывания финской идентичности, трансформировалось и в финский автостереотип – не без русского влияния. Не пытаясь ответить на вопрос, когда именно это произошло, отметим, что в том или ином виде он функционировал в российском и финском сознании в течение всего XX века[1339]. И в последние десятилетия обсуждение проблемы сохранения /изменения финской идентичности[1340] в связи с европейской интеграцией непременно содержит вопрос о финской честности – причем в тех же аспектах, которые были представлены в российских очерках финского «нрава» второй половины XIX века.

Глава 8Поляки и финны в иерархии народов: «другие», «чужие», «свои»?

Живем мы с десятками народностей одною великою российскою семьею и друг друга не знаем. Не понимаем. Не умеем друг о друге правильно судить. Один на другого косимся, смотрим зверем. Предполагаем друг в друге всевозможные дурные цели…

Г.С. Петров[1341]

А жить в одном государстве и не понимать друг друга – это же ни на что не похоже!

А.Редров[1342]

Поляки и финны в формальной иерархии народов Империи. В.И. Ламанский в 1894 г. писал, что задача этнографии и этнологии в России «состоит в изучении и определении места, характера и значения каждой расы, каждого племени, каждой народности во всем их местном разнообразии, как в прошлом, так и в настоящем»[1343]. Рассмотрим, насколько соответствовал этнографический вариант «определения места» другим иерархиям народов Российской империи. Главным критерием установления статуса поляков и финнов среди «изобилия разных инородцев»[1344] становится их положение в отношении к племенному и географическому «ядру» государства. Для его выявления обратимся к существовавшим структурам описания.

«Ядром» в географическом отношении являлись «неизмеримые равнины Восточной Европы, на которых раскинулось Русское царство», созданные самой природой «для административной централизации»[1345]. Центральным этот регион мог считаться только в границах Европейской части страны, в то время как географический центр Империи «по пространству» и «населенности» помещался около границ Тобольской и Томской губерний[1346]. Как видим, если вплоть до 1890-х гг. поиски наиболее характерных черт русскости связывались с установлением этнического типа и типичного региона, то теперь обозначилась тенденция формализации «ядра» – оно устанавливалось математическими и географическими методами. Племенным ядром, однако, по-прежнему считался русский народ (в его триединстве): «ядро русского населения находится в центральных губерниях – этого исхода нашей национальности, расходящейся во все стороны»[1347].

Принципы географо-статистических описаний Империи второй половины века изменились под влиянием понятий «ландшафт» и «регион» (область).

Если в более ранних – например, Военно-статистических, – структурообразующим было административно-политическое деление государства, учитывавшее и время присоединения под российский скипетр исторически цельных регионов, то теперь научно-географический принцип возобладал полностью. Пространство Империи в описаниях – первое из которых было осуществлено по инициативе П.П. Семенова («Географо-статистический словарь Российской Империи»[1348]) – представлено как совокупность различных регионов, с разнообразием ландшафта, климата и народного быта. В 1880-е гг. эта особенность была характерной для многих национальных географических школ Европы.

Этнографические описания, как уже указывалось, осуществлялись по территориальному принципу, характеристика народов содержалась в разделах по регионам. Определяющим было административное (по губерниям) деление, с 1890-х гг. чаще преобладало географическое – по областям. В Военно-статистическом обозрении (1837–1854)[1349], состоящем из 18 томов, включавших обзоры 69 губерний Империи, Великое Княжество Финляндское и Царство Польское рассмотрены по отдельности, в разных томах. Последовательность издания томов, как кажется, не была строго обоснованной, она лишь в некоторой мере соотносилась с географической классификацией областей: от Финляндии и северных областей к «приволжским», затем к великороссийским. Потом следовало описание западных (по отношению к центральным великороссийским) губерний: остзейских, белорусских, западных и юго-западных, отдельно от них рассматривались новороссийские и малороссийские. Несколько томов были посвящены «средним черноземным» губерниям, за которыми шли тома об Оренбургском крае. Только после этого (в 14-м томе) помещены были материалы о Царстве Польском; за ним – о Кавказском крае и Сибири. Таким образом, данный обзор демонстрировал своеобразное сочетание административно-политического и географического деления Империи, в котором превалировал «круговой» взгляд на ее пространство – от центра «по кругу» к окраинам.