Поляки и финны в российской науке второй половины XIX в.: «другой» сквозь призму идентичности — страница 43 из 57

Ресурсов финнов, потраченных на борьбу за физическое выживание и этническое самосохранение (и тем самым замедливших эволюцию их общественного развития), оказалось недостаточно для отстаивания независимости в государственной форме, однако им удалось стать образованным, нравственным и законопослушным этническим элементом Империи. Но не только отсутствие государственности[1361] ставило под сомнение принадлежность финнов к культурным народам.

Европейские, российские и в особенности финляндские этнографы, антропологи и лингвисты XIX в. активно занимались поисками и исследованиями финно-угорской этнической общности в различных областях. Изучение велось «с позиции их исходного культурного единства, наличияу них древнего единого культурного слоя», который, как полагали, восходил к древней «пранародной» этнической общности[1362]. Теоретические выводы этих комплексных исследований послужили основой антропологической концепции происхождения финно-угров. На протяжении XIX в. европейские ученые предлагали несколько гипотез их расовой принадлежности: в первой половине столетия сменяли друг друга концепция монголоидности (Ф. Блюменбах), номадийская (Ж. Кювье) и туранская (Р. Раек, С. Нильсон, Р. Кайзер, А. Ретциус, П. Брока и др.) теории. Их объединяла идея о том, что предки финно-угорских народов не были индоевропейцами. Финский ученый М.А. Кастрен, пытавшийся опровергнуть эти предположения на лингвистическом материале, в итоге признал родство финно-угорских и монгольских языков[1363]. В европейской антропологии (О. Пешель, Ф. Мюллер) его выводы расценили как убедительнейшее доказательство монголоидности финнов[1364]. И хотя позже финнов стали рассматривать как промежуточное звено между европейской («кавказской») и «желтой» расами, а также «смягчали» грубость расистских оценок предположением, что сходные природные условия могли выработать близкие этнические типы (Д.К. Причард[1365]), гипотеза об их азиатском происхождении опровергнута до начала XX в. не была.

С распространением с середины XIX в. в Европе теории неравенства рас (А. Гобино) принадлежность финно-угров к монголоидной расе стала означать, что своими культурными достижениями эти народы могут быть обязаны только внешнему влиянию индоевропейцев – т. е. шведов или немцев[1366]. Подобные утверждения исследователи считают типичными для западноевропейских ученых XIX в.: с этой же позиции подходили к классификации и оценкам венгров и финнов Финляндии. Принципы господствовавшего во второй половине столетия эволюционизма позволяли расположить финно-угорские народы на родословном древе, крону которого занимали финны (Финляндии), венгры и эстонцы[1367]. Но так или иначе, азиатские корни неизбежно роднили их с народами, находившимися на стадии «дикости», что при некоторых идеологических манипуляциях ставило под сомнение их европейский (т. е. цивилизационный) и исторический статусы.

Само по себе такое отнесение было нейтральным, но на основании исследований Г. Ретциуса делались выводы о варварстве финнов в крайне негативном ключе[1368]. Аналогичным образом воспринимались эти теории и финскими учеными, в то время как в России они оценивались скорее позитивно, – когда, как было показано, речь шла о сохранении финнами патриархальных добродетелей или архаического образа жизни. Однако данная гипотеза еще раз ставила под сомнение способность финского этноса к созданию государственности как высшей формы общественной жизни (достаточно вспомнить, например, утверждения Д.И. Иловайского о врожденной неспособности финских и монгольских племен к созданию государства).

Так же по-разному оценивались некоторые потенциальные возможности финно-угорских народов в связи с описанием нрава. Уже отмечалось, что кротость народа как врожденное свойство интерпретировалось по-разному: шведские и немецкие антропологи трактовали её как результат природной «пассивности», как слабость духа и воли. Но в российских описаниях второй половины столетия подобные утверждения (разделявшиеся в 1840-х гг. К. Бэром) не встречались. Те же финские особенности оценивались как достоинства, которые, однако, трактовались не как покорность, а как еще одна примета «сознательной честности» или разумного поведения.

Второй аспект рассуждений о покорности, в которой виделась главная причина отсутствия государственности, касался традиций общинного быта. Если славянские народы (русские и поляки, в частности) сохраняли «обыкновения» и склонность к коллективным формам общественной организации, то финно-угры, по утверждению немецких ученых[1369], ценили (как и их предки – номады и охотники) личную свободу и не стремились к объединению. Именно эта разобщенность позволила славянам и шведам так легко подчинять их своей власти.

Финляндские исследователи XIX в. стремились пересмотреть эти трактовки[1370]. М.А. Кастрен не опровергал смирение и послушание финнов как черты, присущие всем финно-угорским народам («финн одарен такой же мирной, тихой, сговорчивой натурой»[1371], как и сибирские монголоидные «расы»), не оспаривал он и их языкового родства. Однако одним из первых он поставил вопрос о том, как соединить антропологические и лингвистические гипотезы о происхождении этноса. З. Топелиус, пытаясь реинтерпретировать вопрос об отсутствии у финнов государственности, заявлял, что подобное утверждение исторически неверно, поскольку «большинство народов, призвавших Рюрика, были финны», – «но, несмотря на то, основалось русское государство, а не финское»[1372], т. е. рассматривал финнов как соучастников создания великорусской государственности. Только в 1890-х гг., когда стало принято считать, что этническая или расовая классификация не может быть осуществлена по одному или нескольким признакам, теория происхождения финнов перестала восприниматься как бесспорная, что существенно скорректировало их место на цивилизационной и ментальной «картах».

Теории этнического родства играли, как видим, не только решающую роль в формальной этнической классификации, но и определяли совокупность используемых аргументов для фиксации места народа в «таблице» этносов, населявших Империю. Именно эти представления влияли на иерархию тех имперских народов, которые не считались нациеобразующими.

«Свой»: автопортрет или фотонегатив? Сравнение, провозглашенное основополагающим методом этнографического описания в первую очередь русской народности, позволяло решить важную научную и идеологическую задачу: определять качества и свойства собственного этноса даже тогда, когда объектом изучения становился другой народ Империи. Если в описании финнов и поляков доминировал – как было показано – взгляд неискушенного наблюдателя, передававшего впечатления о «другом», то для установления типичных качеств этих этносов российские исследователи обратились к самоописаниям – художественным и научным, принадлежавшим одной социокультурной группе, – т. е. к репрезентациям собственного этноса национальными элитами.

Качества русского народа, тип которого воплощал великорус, становясь объектом сравнения, оказывались конструктом, некой идеальной схемой, так как великорус, во-первых, представлял собой не чистую, а смешанную этническую группу, свойства которой притом значительно варьировались по регионам. Во-вторых, подобная изначальная «смешанность» порождала в нем «склонность» к дальнейшей метисации, – негативная, как считалась, тенденция, ведущая к утрате этнического своеобразия – т. е. народности. И хотя, как указывалось во многих описаниях, ядро его этнической самобытности не подвергалось изменениям, опасность была вполне реальной[1373].

Не была выработана окончательная версия о том, какой региональный тип «назначить» истинным выразителем этничности. Ни один из них, видимо, не обладал четко зафиксированными признаками и свойствами, которые требовалось знать для характеристики этноса в целом: пространственная локализация, климатические условия, особенности говора, черты нрава, «материальная» и «духовная» жизнь. Геоклиматическое разнообразие, широта распространения антропологического великорусского типа, его этническая и культурная вариативность чрезвычайно затрудняли определение таких качеств «своего», которые можно было бы отнести к этносу в целом. На роль типичного великоруса во второй половине столетия в разных концепциях «русскости» претендовали многие региональные группы: великорусы Нечерноземья, волжского региона, Русского Севера и др.[1374]. Следует подчеркнуть, что главным основанием такого выбора был природно-географический фактор: вначале необходимо было определить типичный ландшафт – «эмоционально окрашенный образ пространственного единства»[1375], локализовать его в пространстве и лишь затем выявить степень чистоты представителей великорусского этноса. Этот механизм можно определить как универсальный в процессе складывания национальной идентификации в Европе XIX в.[1376]. Поэтому чтобы сравнить «другого» со «своим», наблюдатель был вынужден руководствоваться либо собственным опытом и знанием, либо – и это встречалось чаще – исходил из того обобщенного образа великорусского мужика, который предлагала ему литература и публицистика.