За время его, Гамлета, отпуска, я ему только на зарплату заработал 230 рублей. Ведь все эти проявки и печать официально делал он. Даже в свое отсутствие. Как относительно гуманный рабовладелец, из этих 230 рублей он милостиво отстегнул мне целый тридцатник. Ходи изба, гуляй печь!
Меня всегда интересовало: мечтают ли такие жесткие прагматики, как Гамлет, и если мечтают, то о чем? Как-то, в минуту откровенности он мне говорил:
— Ты знаиш, есть у меня в Москве двоюродной брат, Алик. Между прочим, работает завбазой. Какая, слуший, база! Пальчики оближиш. Все есть! Икра-шмикра, колбаса-шмалбаса, балыки-шмалбыки… Я ему, чтобы не напугать, тихонько говору: «Алик, давай делать дела»! Он говорит, как будто он уже под следствием: «Что ты, Гамлет, я боюсь». «А-а-а! — как бы застонал мой шеф. — Волком бояться, так у вас, русских, говорят? Только попробовали бы, только дали бы мне любую, самую вшивую базу! Пуст там били бы одни ржавые трубы — я би такие дела делал!»
В это как-то верилось, настолько он был убедителен в своей непритворной скорби, что базы сплошь и рядом достаются не тем ребятам. Он был убедителен, как актер в своей главной ударной роли. Скажу больше, он походил даже несколько на Наполеона после Аустерлица. Только с принцем датским, от которого ему досталось такое завидное имя, у него не было ничего общего.
Наверное, в своем Тбилиси он, как и Наполеон до Москвы, вообще не знал страха. Когда б кто знал, из каких медных полушек составлялись его тысячи, какой мелочной была технология его обогащения, боюсь, немногие захотели бы повторить этот подвиг самоотречения. Только в Москве, как и великий полководец, он стал немного побаиваться… подстраховываться… Всегда был готов щедро угостить проверяющего. Он мог мне сказать:
— К нам едет директор нашего Объединения. Сходи в магазин, да? Возми бутылку водки. И шоколадку за… за… за двадцать четыре копейки. Одна нога — здэс, другой — здэс! Ты еще здэс?
Я ему показывал тремя пальцами: «Не я, а ты угощаешь. Гони куны!»
— А, — как бы опомнясь, говорил он, скупо отсчитывая жалкие рублевки, которых, как в руках фокусника Акопяна, становилось все меньше.
— Что так мало? Ты же говорил — бутылку.
— Подумаиш, какой болшой пытица едет. Обойдется чекушкой. У тебя, Воледя, прости, только фамилий еврейский, но ты — не еврей. Когда я сюда приехал, был у меня наставник Варшавер. Вот это бил еврей! Он мине, армянину, такой политграмота научил — вай-вай! (это «вай-вай» было произнесено с восторгом). Подожди немного, тоже будем так делать… А директор, — презрительное «вай-вай», — какой громкий должность! А сам, тьфу! — просто алкаш. Он же от меня к Юре пойдет, на 4-ю Строительную. Юра — русский, у них мно-о-го общий. Юра и угостит, и сухими даст.
Шеф мой, Гамлет, точно знал, что должность — ничто, если ты, директор, не сумел поставить правильную систему поборов. Если ты бедней, чем любой из твоих подчиненных. Еще черта: Гамлет нечисто говорил по-русски, но как быстро схватывал смысл, как правильно и к месту употреблял жаргонизмы, в том числе и блатные, которые вошли в разговорную речь в качестве чисто художественного, орнаментального элемента.
Выпив одним махом бутылку холодного портвейна в тогдашнем Ленинграде, думой я весь был в Москве. Портвейн настроил меня на грустный лад. Чего ж мне хотелось? При всем презрении к деньгам хотелось бы иметь их побольше. Хотелось бы заниматься настоящим мужским делом и зарабатывать настоящие мужские деньги. Не такие, как у Гамлета, тайно-позорные, почти краденые, а другие. Хотелось бы зайти иногда на рынок и отовариться на полную катушку, ни в чем своим дорогим не отказывая… Неужели я хочу невозможного?..
Походив между рядов Гостиного двора, я неизбежно пригреб к фотоотделу. Чего тут только не было! Ну да, а как же, ведь мы всегда работали на питерской бумаге. И вот она! «Матовая, тонкая, нормальная, № 3». А у нас ее уже две недели нет. Стоп! А если в оправдание я вывалю ему на стол целую кучу фотобумаги, не сойдет ли это за оправдательный документ, типа больничного? На сорок рублей беру бумаги, оставляю самую малость — на дорогу. Можно ведь и дешевенький билет взять, в сидячий. Тогда еще на три бутылки портвейна хватит…
Просыпаюсь в три часа ночи в тупике, в холодной электричке. Подтопиться никак невозможно — пантографы опущены. Зуб на зуб. Не глядя, потому что на сей раз все отлично помню, поднимаю руку с тем, чтобы снять с крюка авоську с фотобумагой. Рука ловит трагическую пустоту. Пропал мой больничный. Ладно, спасибо — сам живой. Серьезные морозы стояли, мог и замерзнуть. Как замерз точно так же, в электричке, один мой товарищ, тоже фотограф. Получил от вдовы своего главного редактора гонорар за съемку с его похорон — шесть бутылок водки. Из одной отпил порядочно, с чекуш-ку. Сел не в ту электричку, не в ту сторону. Смерть пришла во сне. И шесть бутылок не согрели. Стоп! Я сказал «он замерз». Нет, время определенно восьмерит. Не замерз, а только еще замерзнет, лет через пятнадцать…
Известный поэт точно в моей же ситуации открыл-таки дверь электрички, а это не так просто, и выпал из нее, приняв в свое лицо отпечаток всего щебня страны. Это, собственно и сделало его известным поэтом, то есть не выпадение из электрички, а весь вообще его тернистый (или кремнистый, щебнистый?) путь к славе. Но как только он набрался где-то благоразумия, как только посмел изменить идеалам своей нищей молодости, он как-то враз перестал быть интересным. Известно, поэт — это не столько тексты, сколько судьба или кровь, что под ними и в них.
Где же в своей временной восьмерке оказался я?
Когда не без труда все-таки выгреб из электрички, я пошел на желтевшую приветным светом платформу, на этот свет, на это где-то же существующее тепло? Задубевшему не все ли равно, что за станция такая — Дибуны или Ямская? Дайте ввалиться в тепло, рухнуть на скамейку с клеймом МПС и тут же заснуть!..
Проснулся часов в шесть утра, опустил ноги со скамейки. Потряхивает. Был к себе вопросик: почему ж я не уехал, как планировал, на поезде? Почему оказался в электричке? Но не было на вопросик ответика. Пошел по карманам — есть! Вынимаю, ах, ты! всего два рубля.
Поймал на себе сочувственный взгляд. Минут пятнадцать мы присматривались друг к другу. Он мне настойчиво показывал своими исключительно ласковыми глазами куда-то в сторону. Я не выдержал, встал, подошел:
— Вы что-то хотели сказать?
— В соседнем зале, — сильно охрипшим голосом сказал человек, — чуть не с полшестого вовсю пивом торгуют. Вижу, человек мучается. Пойдем, покажу.
Взяли восемь больших и две маленьких. Сдачи пришлось две копейки.
— Бери-бери! — почти приказал он. — На развод…
В таком моем состоянии какое-то время мною можно командовать.
— Сам откуда? — спросил ласковоглазый, со вкусом потягивая пивко.
— Из Москвы.
— Ну да, ну да. А что ж, — он запнулся и продолжил, — без билета?
— Да заснул в электричке, обчистили меня.
— Ну да, ну да. Так слушай, можно же подрядиться. Дрова попилить кому, или другое что… Ты как?
— Я тут не знаю никого. Я даже не знаю, что за станция такая.
— Станция-то? Станция обыкновенная. Малая Вишера. Слышал когда?
— Никогда…
— Да ты не расстраивайся. Сейчас допьем и к сельсовету. Там деды собираются. Они всю работу на селе знают.
Из тепла пивнушки вышли на улицу. Был ясносолнечный, морозный день. Дымы над избами стояли вертикально. И это было кстати. Мороз хотя и покусывал, но жить при такой температуре в безветрие все-таки можно. Если бы еще курево было, но курева не было.
Вряд ли когда мы бываем довольны погодой. По контрасту вспомнилось прошедшее лето 72-го года. Ну и жара была. Под Каширой впервые тогда на моей памяти торфа горели. О куреве даже противно было подумать. В Москве задымление было такое, что, считай, и без того курили, не вынимая.
Между тем деревенская улица вывела нас на некое подобие площади. Перед сельсоветом, как и обещал мой спутник, толпились деды. Жестикулировали, что-то говорили, выпуская изо рта прерывистые порции пара. Видно, экономили свое немолодое тепло.
— Я нырну туда, понюхаю. Меня — Витек, а тебя?
— Володя.
«Вот тоже биржа труда», — подумал я и почувствовал, что начинаю подмерзать. «Местным, небось, городского сразу видно. Городской, я то есть, не по-зимнему одет. Еще бы, метро-то в пяти минутах».
— Ну вот, узнал, — сказал, вернувшись, Витек. — На почту три грузовика дров завезли и сбросили, как попало. С неделю как. А тут оттепель перепадала. Бревна обледенели. Мужики неделю назад четвертак просили за укладку. Почтарка не дала.
— Пилить, колоть? — спросил я.
— Да ты не понял. Уложить. А теперь-то вообще ни за какие деньги не хотят. Сказали, чтобы меньше, чем за полтинник, не соглашался.
— О, и всех-то дел — уложить?
Настроение сразу скакнуло вверх.
Я работы не боюсь, но от одного вида этих штабелей и торосов, которыми был хаотично завален двор почты, кинуло в дрожь. И потом, бревна были не отмеряно— метровые, как я почему-то себе вообразил, а полутора— и двухметровые. А длина — это вес. И точно сказали деды — сильно обледенелые.
— Витек, спасибо тебе, конечно, но тут одному делать нечего.
— Вот еще! — без всякой натуги сказал он. — А я-то зачем?
Я приподнял одно полешко. Ничего было, увесистое, с полцентнера.
— Так-так-так, — зачастил Витек. — Наше дело — только заштабелевать их. И все! С почтаркой говорил. Но больше сороковника — ни в какую.
Я прикинул, был он почти на голову меня ниже, но покряжистей, другой кости.
— Да, и вот что, — добавил он. — Такие вот недомерки — поодиночке. А такие, — он показал взглядом, — вдвоем. Сейчас девять утра, к четырем, думаю, пошабашим. Будет нам и на табачок, и на винцо, а тебе — на билет.
Через час я сбросил пальто и шапку. С обоих нас не текло, а лило. Работы, так, на глаз, не убавилось нисколько. По-прежнему вся эта древесная масса неорганизованно, как попало, валялась. Как при лесосплаве в заломе.