Поляна, 2013 № 01 (3), февраль — страница 30 из 34

подражая огромной —

Девятой.

Восемь маленьких волн

Моего не касались лица.

Владимир Эйснер

Norge

I

На острове Диксон до самого «ельцинского порушения» многие охотники-промысловики ездили на собаках.

Как ни зайдешь к деду Бугаеву тепло да уютно. Лампа на столе, чайник на печи, собака у ног. И всегда дело в руках, а в тот раз, смотрю — упряжь собачью починяет.

— Дайть-кось помогу, Маркел Мелентьич.

— А смогешь?

— Да что там хитрого — алыки[1] сшить!

— Ну, тама в сенцах ремни всяки разны висят, неси-кось.

Я взял фонарь, принес ремни. Перебираю какой пошире-крепче. И глянулся мне один. Не лахтачий[2], а настоящий, бычьей кожи.

Спереди, на ладонь от пряжки, кольцо вшито костяное грубой работы, к нему ремешок нерпичий[3] привязан. К ремешку опять же костяной крючок и тоже грубо опилен, только сам сгиб внутри гладкий-прегладкий, будто его наждачной шкуркой-нулевкой вылизали.

— Зачем, — говорю деду, — крючок-то?

— Тот пояс не трог. Память он с давешних лет. Другой бери.

Ну, я давай про давешние годы спрашивать, а дед:

— Расскажу, коль сам догадашь, зачем крючок на ремне.

Уж я по всякому гадал — не вышло. Дед и говорит:

— Эта — штоб арбалет натягивать!

— Арбалет? В наше время? Я и в руках не держал!

— А я нерпей им стрелял мальчишком тринадцати лет. Тугой был: спроста не натянешь. Приходилось его в землю упереть, ногами на лук встать, когтем этим тетиву зацепить и так спиной-ногами тянуть, пока тетива на защелку западет. А рукам — не в силу.

— А где тот арбалет сейчас?

— Стырил ктой-сь бессовестной щё давно.

— Туристы?

— Туристы!.. Тогды и слова такого не знали… Нет, ктой-то с наших. Искпедиции всяки были, народ разной. Ины жулики — страмота!

— А давно это было?

— Што давно-то, как украли?

— Нет, как Вам пояс этот в руки попал.

— Давно, Максимко. Году в тридцать четвертом ли пятом, сразу после как Кирова убили… Почин тогды был от правительства: «Даешь пушнину, морзверя, рыбу! Заселим Артику и переселим!» Везде крупно пропечатано. Оно ж после «Челюскина»-парохода народ толпами на севера кинулся. Давай по всем островам Промысловы точки строить. Через каждые, почитай, тридцать-сорок верст — зимовье. Штоб, значит, если нужда застигнет, сосед рядом.

Набирали-вербовали народ и люди ходко ишли. Так и отец мой с матушкой, с братом, да мне четырнадцатой год, в Артику попали.

Лето здесь коротко. А навигацыя и вовсе. Где месяц, где меньше.

Тогды так делали: избы в Архангельске рубили, потом разбирали, — на пароход, и здесь ставили всей командой. И быстро: за неделю. Так в одно лето несколько промысловых точек открывали.

И мы так наше зимовьё. Да пристройку, баню, катух собачий.

Стали участок обиходить, да путики[4] на песца в тундру тянуть. Били моржа, лахтака, нерпу. Ворвань[5] в бочки закатывали. На «босого»[6] отдельной план был. Для себя оленя били, мясо совсем другое.

«Босого» ли нерпу как ни готовь — все ворвань, все рыбой пахнет. Варишь шти — оно уха!

Я мальчишком-то и в рот взять не мог, уж потом привык…


II

Дед Маркел вздохнул и продолжил:

— Было то в начале ноябрю. Длинна ночь[7] тока началась. Солнца, сам знашь, уже нету, а рассвету — часов пять, хватат по ближнему путику пройти. В тот день щё тихо было, да луна на всю. Идем вдвоем с братом старшим шестериком-упряжкой. Открывам капканы-пасти. Ввеселе, в охотку рады: тятя похвалит!

Возвертаемся довольные. Собаки наддали. А тут, гля, у самого порога сбились в кучу, скулят и хвосты жмут. Что т-т-акое?

Когда гляжу — Господи Сусе Христе! Волк агромадный у стены и в окошко заглядат! А там маманя белей снега. Ну, брат — карабин.

А палец придержал: у волка колесо на спине!

Тут собаки накинулись. Враз алыки спутали. Кто на волке висит, кто на друг друге — куча мала!

А зверь в угол жмется. В лапе палка навроде пики, а на спине уже не колесо — половинка. У меня — мураши по телу.

И что делат? Вожака да второго у нас на глазах кончил.

Остатни псы отскочили. Лают, заходятся, аж звон в ушах. Смотрю — приподнялся прыгнуть вроде. ГЦас остатнех собак переколет!

Тут я, должно, заорал.

Распрямился под луной. Не зверь. И не человек. Не лицо вообще. Оборотень!

Я пуще ору, а брат нажал навскидку…

Не сразу и опомнились, уж когда маманя фортку открыла:

— Савва, Савва, не стреляй — человек!

Ну, уж поздно: упал…

Подошли мы. И она с фонарем. Посветили. У меня колени подогнулись. Никак, убил!

Левая половина лица — человек, правая — нет. Все кривь-кось изорвано, синё да бугристо, вместо глаза — яма. Жуть!

И не колесо на спине, а лук, на доску приделанный. Арбалет!

Может, думаю, не убил братан, ведь не целил. Давай мы его в дом перетаскивать. Рослый, крупный мущина. Весь зарос буйным волосом и весь седой. Уложили на пол у печи.

Одежа на ём — шкурьё. Шуба волчья. Нахлобучка на голову с волчиной же головы пошита. Хрящ с ушей не вынут, засохли, торчат как всамделишны. Сдаля — ну волк и волк… На ногах бахилы[8] со шкуры «босого».

Мы давай мужика раздевать, да серце слушать.

А чуть слышно его. Пуля — посередь грудя…

Два фонаря поставили. Давай его мыть-перевязывать. Спрашивать, кто такой, откуда?

А он дышит тяжко. Кровь с половиц матушка тряпкой собират…

У нас слезы сами текут. Видать, в беде человек. Видать, давно.

Длинна ночь, мороз да зверь. К людям вышел — а тут пуля!

— Прости, мил человек, — Савва ему кричит, — прости за ради Бога! Нечаянно я — прости. Не умирай, не умирай — живи!

Он смотрит однем глазом, и в глазу том, не поверишь, радоссь!

— Кто такой, — кричу ему, — кто такой, откуда, говори!

А у него тока кадык ходит.

А потом руку на ранку, и пальцем на печи написал, — дед Маркел обмакнул корявый палец в кружку с остывшим чаем и вывёл на столе мокрым: «NORCE».

Помедлил чуток и приделал к предпоследней букве крючок-уголок. Получилось: «NORGE».

— Да, вот так, по буковке.

Красным по белому.

И все. Глаз закрыл, дышать — тише, к утру отошел…

Мы с братом чуть не рехнулись тама: такой грех на душу!


III

В другой день отец подъехал с длинного путику.

У нас-то язык не ворочается, матушка рассказала.

«Ладно, — ей говорит, — грей воду, обмыть-хоронить», — на нас и не смотрит…

Как стали мужика раздевать — за гленищем у него нож настоящий, кованной. А человеческой одежи и ниточки нету. Сподники — и те с пыжика[9]. Когды раздели навею — не тока лицо, вся грудь покарябана и заместо правой ступни — культя багрова.

А лицо, как «босой» ударил, глаз выбил, да кожу сорвал, видать, сам шил. Все кривь-кось заросло, смотреть страшно. А скока лет — не угадать, седой весь, белый… И тощой: кожа-кости.

Но мастеровой: под ступню у него протез самодельной. В правом бахиле по бокам досточки вшиты и подошва крепка, чтоб без костылей, значит.

Где хоронить? Тут, на бережку, скала да галька. В мороз не взять.

Отвезли подале в тундру на песчано место. Костер запалили.

Отогрем, раскидам головни, талое выберём и по новой. Там и положили. Тятя «Отче наш» прочел и засыпали мерзлым, да бревен сверху навалили от зверя.

Мы, все четверо, грамотны. Я дак вовсе три класса кончил, пока старшим в подмогу пошел. Ясно — не наши буквы на печи писаны. А что это: корабль, имя ли, фамилие — уже не спросишь.

Начальству заявить — раций не было. На собаках двести да полсотни верст до поселку. И стока ж обратно. Да в длинну трехмесячну ночь семью бросить?

Остался тятя. Нам молчать велел. Мертвого не подымешь, а люди разнесут как сороки; объясняй потом «товаришшам»: нечаянно, мол.

И Савве крепко наказал: «В голову не бери и дурного не задумливай: мать погубишь. Бог правду видит, а мы молиться будем за душу невинную».

Я же думал: «Как молиться, когда он без креста на шее? Может, и не крещеной навсе?» Ни даже у него кольца на пальце или серьги в ушах как быват у моряков.

Ну — делали, как отец велел. Да все поначалу втихаря за Саввой приглядывали, не сотворил бы чего над собой.

Работы в ту зиму было невпроворот: песец шел — мы не успевали снимать, матушка — шкурки мездрить. И «босого» за двадцать взяли, а ты и одну-то шкуру выскобли — руки отпадут. Да дрова пилить — каждодневна каторга. Тут не до глупостев. Вечером чуть живы на лежанки падали, с утра — по новой вперед.

А в лето, как мерзлоту отпустило, поехали мы с отцом на могилку, все в аккурат заровняли и дёрен-мох настелили — тундра.


IV

— Про торбу-то я тебе щё не сказал. Приём была на поясе.

В мешочке том чуть мяса сушеного оленьего и нерпячьего, да в чехле берестяном две иглы. Костяна и железна. А железна из проволки без ушка, просто загнут конец нитяной. Щё нож из обруча, как море, быват, бочку выкатит… Мяхко железо, негодно, об камень точено. Тока жир с нерпы срезать, да шкуры скоблить.

И стрел несколько. Тяжёлы и лёхки стрелы. Арбалет же хитро сработан: три досточки лиственничны друг на дружку наложены, жилкой прошиты, а зацепа для тетивы передвижна. На малу натяжку и на болыпу.

Тогда и поняли, зачем тот крючок на ремне.

На малую — руками можно натянуть, если в ногами на лук стать. А чуть зацепу к себе передвинешь — тока крючком поясным. И крепко бьет: на двадцать шагов доску прошибат. От удара и наконечник костяной, и стрела — вдребезги!