подражая огромной —
Девятой.
Восемь маленьких волн
Моего не касались лица.
Владимир Эйснер
Norge
На острове Диксон до самого «ельцинского порушения» многие охотники-промысловики ездили на собаках.
Как ни зайдешь к деду Бугаеву тепло да уютно. Лампа на столе, чайник на печи, собака у ног. И всегда дело в руках, а в тот раз, смотрю — упряжь собачью починяет.
— Дайть-кось помогу, Маркел Мелентьич.
— А смогешь?
— Да что там хитрого — алыки[1] сшить!
— Ну, тама в сенцах ремни всяки разны висят, неси-кось.
Я взял фонарь, принес ремни. Перебираю какой пошире-крепче. И глянулся мне один. Не лахтачий[2], а настоящий, бычьей кожи.
Спереди, на ладонь от пряжки, кольцо вшито костяное грубой работы, к нему ремешок нерпичий[3] привязан. К ремешку опять же костяной крючок и тоже грубо опилен, только сам сгиб внутри гладкий-прегладкий, будто его наждачной шкуркой-нулевкой вылизали.
— Зачем, — говорю деду, — крючок-то?
— Тот пояс не трог. Память он с давешних лет. Другой бери.
Ну, я давай про давешние годы спрашивать, а дед:
— Расскажу, коль сам догадашь, зачем крючок на ремне.
Уж я по всякому гадал — не вышло. Дед и говорит:
— Эта — штоб арбалет натягивать!
— Арбалет? В наше время? Я и в руках не держал!
— А я нерпей им стрелял мальчишком тринадцати лет. Тугой был: спроста не натянешь. Приходилось его в землю упереть, ногами на лук встать, когтем этим тетиву зацепить и так спиной-ногами тянуть, пока тетива на защелку западет. А рукам — не в силу.
— А где тот арбалет сейчас?
— Стырил ктой-сь бессовестной щё давно.
— Туристы?
— Туристы!.. Тогды и слова такого не знали… Нет, ктой-то с наших. Искпедиции всяки были, народ разной. Ины жулики — страмота!
— А давно это было?
— Што давно-то, как украли?
— Нет, как Вам пояс этот в руки попал.
— Давно, Максимко. Году в тридцать четвертом ли пятом, сразу после как Кирова убили… Почин тогды был от правительства: «Даешь пушнину, морзверя, рыбу! Заселим Артику и переселим!» Везде крупно пропечатано. Оно ж после «Челюскина»-парохода народ толпами на севера кинулся. Давай по всем островам Промысловы точки строить. Через каждые, почитай, тридцать-сорок верст — зимовье. Штоб, значит, если нужда застигнет, сосед рядом.
Набирали-вербовали народ и люди ходко ишли. Так и отец мой с матушкой, с братом, да мне четырнадцатой год, в Артику попали.
Лето здесь коротко. А навигацыя и вовсе. Где месяц, где меньше.
Тогды так делали: избы в Архангельске рубили, потом разбирали, — на пароход, и здесь ставили всей командой. И быстро: за неделю. Так в одно лето несколько промысловых точек открывали.
И мы так наше зимовьё. Да пристройку, баню, катух собачий.
Стали участок обиходить, да путики[4] на песца в тундру тянуть. Били моржа, лахтака, нерпу. Ворвань[5] в бочки закатывали. На «босого»[6] отдельной план был. Для себя оленя били, мясо совсем другое.
«Босого» ли нерпу как ни готовь — все ворвань, все рыбой пахнет. Варишь шти — оно уха!
Я мальчишком-то и в рот взять не мог, уж потом привык…
Дед Маркел вздохнул и продолжил:
— Было то в начале ноябрю. Длинна ночь[7] тока началась. Солнца, сам знашь, уже нету, а рассвету — часов пять, хватат по ближнему путику пройти. В тот день щё тихо было, да луна на всю. Идем вдвоем с братом старшим шестериком-упряжкой. Открывам капканы-пасти. Ввеселе, в охотку рады: тятя похвалит!
Возвертаемся довольные. Собаки наддали. А тут, гля, у самого порога сбились в кучу, скулят и хвосты жмут. Что т-т-акое?
Когда гляжу — Господи Сусе Христе! Волк агромадный у стены и в окошко заглядат! А там маманя белей снега. Ну, брат — карабин.
А палец придержал: у волка колесо на спине!
Тут собаки накинулись. Враз алыки спутали. Кто на волке висит, кто на друг друге — куча мала!
А зверь в угол жмется. В лапе палка навроде пики, а на спине уже не колесо — половинка. У меня — мураши по телу.
И что делат? Вожака да второго у нас на глазах кончил.
Остатни псы отскочили. Лают, заходятся, аж звон в ушах. Смотрю — приподнялся прыгнуть вроде. ГЦас остатнех собак переколет!
Тут я, должно, заорал.
Распрямился под луной. Не зверь. И не человек. Не лицо вообще. Оборотень!
Я пуще ору, а брат нажал навскидку…
Не сразу и опомнились, уж когда маманя фортку открыла:
— Савва, Савва, не стреляй — человек!
Ну, уж поздно: упал…
Подошли мы. И она с фонарем. Посветили. У меня колени подогнулись. Никак, убил!
Левая половина лица — человек, правая — нет. Все кривь-кось изорвано, синё да бугристо, вместо глаза — яма. Жуть!
И не колесо на спине, а лук, на доску приделанный. Арбалет!
Может, думаю, не убил братан, ведь не целил. Давай мы его в дом перетаскивать. Рослый, крупный мущина. Весь зарос буйным волосом и весь седой. Уложили на пол у печи.
Одежа на ём — шкурьё. Шуба волчья. Нахлобучка на голову с волчиной же головы пошита. Хрящ с ушей не вынут, засохли, торчат как всамделишны. Сдаля — ну волк и волк… На ногах бахилы[8] со шкуры «босого».
Мы давай мужика раздевать, да серце слушать.
А чуть слышно его. Пуля — посередь грудя…
Два фонаря поставили. Давай его мыть-перевязывать. Спрашивать, кто такой, откуда?
А он дышит тяжко. Кровь с половиц матушка тряпкой собират…
У нас слезы сами текут. Видать, в беде человек. Видать, давно.
Длинна ночь, мороз да зверь. К людям вышел — а тут пуля!
— Прости, мил человек, — Савва ему кричит, — прости за ради Бога! Нечаянно я — прости. Не умирай, не умирай — живи!
Он смотрит однем глазом, и в глазу том, не поверишь, радоссь!
— Кто такой, — кричу ему, — кто такой, откуда, говори!
А у него тока кадык ходит.
А потом руку на ранку, и пальцем на печи написал, — дед Маркел обмакнул корявый палец в кружку с остывшим чаем и вывёл на столе мокрым: «NORCE».
Помедлил чуток и приделал к предпоследней букве крючок-уголок. Получилось: «NORGE».
— Да, вот так, по буковке.
Красным по белому.
И все. Глаз закрыл, дышать — тише, к утру отошел…
Мы с братом чуть не рехнулись тама: такой грех на душу!
В другой день отец подъехал с длинного путику.
У нас-то язык не ворочается, матушка рассказала.
«Ладно, — ей говорит, — грей воду, обмыть-хоронить», — на нас и не смотрит…
Как стали мужика раздевать — за гленищем у него нож настоящий, кованной. А человеческой одежи и ниточки нету. Сподники — и те с пыжика[9]. Когды раздели навею — не тока лицо, вся грудь покарябана и заместо правой ступни — культя багрова.
А лицо, как «босой» ударил, глаз выбил, да кожу сорвал, видать, сам шил. Все кривь-кось заросло, смотреть страшно. А скока лет — не угадать, седой весь, белый… И тощой: кожа-кости.
Но мастеровой: под ступню у него протез самодельной. В правом бахиле по бокам досточки вшиты и подошва крепка, чтоб без костылей, значит.
Где хоронить? Тут, на бережку, скала да галька. В мороз не взять.
Отвезли подале в тундру на песчано место. Костер запалили.
Отогрем, раскидам головни, талое выберём и по новой. Там и положили. Тятя «Отче наш» прочел и засыпали мерзлым, да бревен сверху навалили от зверя.
Мы, все четверо, грамотны. Я дак вовсе три класса кончил, пока старшим в подмогу пошел. Ясно — не наши буквы на печи писаны. А что это: корабль, имя ли, фамилие — уже не спросишь.
Начальству заявить — раций не было. На собаках двести да полсотни верст до поселку. И стока ж обратно. Да в длинну трехмесячну ночь семью бросить?
Остался тятя. Нам молчать велел. Мертвого не подымешь, а люди разнесут как сороки; объясняй потом «товаришшам»: нечаянно, мол.
И Савве крепко наказал: «В голову не бери и дурного не задумливай: мать погубишь. Бог правду видит, а мы молиться будем за душу невинную».
Я же думал: «Как молиться, когда он без креста на шее? Может, и не крещеной навсе?» Ни даже у него кольца на пальце или серьги в ушах как быват у моряков.
Ну — делали, как отец велел. Да все поначалу втихаря за Саввой приглядывали, не сотворил бы чего над собой.
Работы в ту зиму было невпроворот: песец шел — мы не успевали снимать, матушка — шкурки мездрить. И «босого» за двадцать взяли, а ты и одну-то шкуру выскобли — руки отпадут. Да дрова пилить — каждодневна каторга. Тут не до глупостев. Вечером чуть живы на лежанки падали, с утра — по новой вперед.
А в лето, как мерзлоту отпустило, поехали мы с отцом на могилку, все в аккурат заровняли и дёрен-мох настелили — тундра.
— Про торбу-то я тебе щё не сказал. Приём была на поясе.
В мешочке том чуть мяса сушеного оленьего и нерпячьего, да в чехле берестяном две иглы. Костяна и железна. А железна из проволки без ушка, просто загнут конец нитяной. Щё нож из обруча, как море, быват, бочку выкатит… Мяхко железо, негодно, об камень точено. Тока жир с нерпы срезать, да шкуры скоблить.
И стрел несколько. Тяжёлы и лёхки стрелы. Арбалет же хитро сработан: три досточки лиственничны друг на дружку наложены, жилкой прошиты, а зацепа для тетивы передвижна. На малу натяжку и на болыпу.
Тогда и поняли, зачем тот крючок на ремне.
На малую — руками можно натянуть, если в ногами на лук стать. А чуть зацепу к себе передвинешь — тока крючком поясным. И крепко бьет: на двадцать шагов доску прошибат. От удара и наконечник костяной, и стрела — вдребезги!