Год 197…
Во двор въехал грузовик, и в последнюю свободную квартиру, на первом этаже, начали выгружаться новые жильцы.
Все как обычно: мебель, перекрики «…а где?..», фикусы-герани, холодильник-шкапчики, коробки-чемоданы-тюки, папа-мама-бабушка и она — «Солнышко, подай то-то… Солнышко, а вот это не забыла?.. Солнышко, помоги бабушке!»
В тот же вечер новенькая вышла знакомиться.
Двор подвис сканируя — хотя тогда одно слово применяли по-другому, а второе знали фантасты и в НИИ.
Ни фига никакое не Солнышко — не рыжая, конопушек нет.
Новенькая тоже постояла пару секунд, приглядываясь к неприступным мальчишеской и девчоночьей группировкам, — собственно дворовым сплочениям, как и самому двору, от роду было полгода, — сказала бабушкам на лавочке «Здравствуйте!» и направилась к Анюте Цискерович, воздвигающей в песочнице минарет, похожий на докторскую колбасу, воткнутую торчком. Анюта опасливо призагородила сооружение.
Песочница основательно Анюте мала, но ни в «резиночку», ни в «войнушку» ее играть не звали.
— У тебя тут не хватает, — новенькая почесала в затылке, порылась в кармашке и вытащила, вместе с крошками, повязку дружинника, затем быстро нашла прямую веточку, примотала тесемками повязку к веточке и водрузила знамя на минарет. — Здорово?
— Да, — тихо ответила Анюта Цискерович, вежливо не поясняя обретенной лучшей подруге, что вообще-то это недостроенный жираф.
— Дево-очка… — сладко начала с ближайшей лавочки Тамара Семеновна, вроде из двадцать девятой, — а тебе разве родители разрешают таким играть?
— Конечно. Мы же все — и взрослые, и дети — одинаково, советские люди.
Тамара Семеновна растерялась. Лавочки зашептались.
— Я Солнышко. Теперь буду тут жить. То есть, вообще-то, я нормальная такая Груздева Катерина, но для своих — Солнышко.
— Анюта, — протянула шершавую от песка и неуверенности ладошку и Анюта. Привычно замалчивая, что для своих она и Цискерович.
Первый вечер Солнышка на дворе закончился без происшествий. Не считая, что Солнышко утащила Анюту с собой «помогать со въездом» — и вежливый папа Анюты, перед тем как нажать неработающий звонок, долго вытирал ноги, на ухлюстанном побелкой, пластмассовом половичке.
Но уже на второй день у Солнышка произошло настоящее боестолкновение.
Само собой из-за Анюты Цискерович.
Они собирались поливать «газон» — огороженную проплешину между воздвигнутым и не воздвигнутым. Двор заинтересованно и поощрительно держался от инициативы на расстоянии.
Солнышко выбежала с леденцами и лейкой. Они вместе с Анютой сосали огромных цветных петушков и поливали. Анюта скромничала, но у Солнышка первые водяная и леденцовая порция закончились быстро, и Солнышко поскакала за восполнением.
А когда выскочила обратно из подъезда…
Анюта Цискерович привычно плакала, а вокруг нее кружил Борька Губерднов, облизывая еще не чистую, вкусную, липкую палочку.
— Еврейкам не положено! Жидовкам не положено!..
— Гад ты, — внятно сказала ему Солнышко, подойдя.
— Че?! — А ну… Ууу! — И Борька замахнулся.
Солнышко не стала замахиваться. Просто врезала, оборотом-полукругом, словно шашкой, полной лейкой по Борькиной башке. Самой кромкой, чуть проржавленного донышка, ровно по середке макушки.
— Уууу… — И от Борькиной башки полетели брызги, и глаза Борьки моментально превратились в глаза сплющенного китайца.
Но во дворе знали, что Борька истерик. И чтоб победить его, просто надавать или даже сбить его с ног явно недостаточно.
Борька ткнул кулаком Солнышку под нос и сделал шаг вперед. Солнышко отступила на шаг назад, закусила разбитую губу и вторично врезала, полукругом, и снова самой кромкой, снова ровно по середине Борькиной башки.
— Уууу… Борька присел, слезы у него текли уже аж по рубашке, и по-крабьи отползая, Борька нашаривал какую-то, валяющуюся послестроительную железяку. С тыла, в раскорячку крабьего, вражеского ракурса, Анюта Цискаревич посильно добавила скромного пендаля. — Эй, ты!!! Свинохрыл! А ну-ка положь бяку наместо!!! — и к месту битвы, раздвигая зрителей, вразвалочку приблизился со свитой Серега Огурец.
— Ша! мальки… Ты, Гиммлер малолетний, давай… сдзынь отсюда по-рыхлому. А ты щеглиха, ну-к! подойди-ка поближе.
Солнышко не двинулась с места. Только крепче в лейку вцепилась. А Цискерович в Солнышко.
— Ладно. Мы героев уважаем, сами подойдем…
Кто-то сиганул за взрослыми.
Огурец молча разглядывал, курил, глубоко затягиваясь, сквозь татуированную кисть. Свита хмыкала, сплевывала и щерилась.
Цискерович тронула огурцовые сбитые костяшки:
— Вы хулиган?
— Ага. Заквартальных гоняли…
— Хулиганом — плохо. В тюрьму сядете.
— Сяду — выйду… Меня-то конфетой угостишь?
— У меня один остался. Для себя или друзей.
— На друга не качу, што ль?
— Друзей люди сами себе выбирать должны. Извините.
— Ну-ну… Молоток, щеглиха. Валяйте на свой добровольный, трудовой фронт.
К месту виктории спешили родители.
Когда Солнышко и Анюта сидели после у Цискеровичей — «… попробуй вот вишневого?… а земляничного?…а финского шоколада?» — и лишь после улыбчивые тетя Тома и дядя Вова оставили девочек «на междусобойчик», Солнышко отодрала с губы пластырь и, мазанув пальцы в сукровице, потянулась к отпрянувшей подруге:
— Мы с тобой сегодня, как в книжке Сат-Ока, — на Анютиной щеке появилась красненькая полосочка, — и тебе надо дать имя.
— К-какое?
— Красивое. Цесарка.
— Эт ж вроде… курица… или индюшка.
— Может и курица. Но красиво. Значит и курица красивая. Между прочим, папка грил — и павлин курица. Теперь мы с тобой — Солнышко и Цесарка. Кровные сестры. На всю жизнь.
Через девять лет Цискеровичи уехали на ПМЖ.
Накануне молодежь двора, даже и из заквартальных подвалило, собралась на проводы Аньки Цесарки, на давно перетасканные в тот самый разросшийся газон лавочки. Натащили жрачки-хавки, «сушняка», портвейна и «водовки», и костерок маленький развели, зная, что никто сегодня не станет орать им из светящихся домашним окон, загонять и «пресекать».
Хорошее, уютное место получилось «в газоне» — здесь догуливали свадьбы, дни рождения и проводы, очередные освобождения и разводы Огурца, здесь поминали зловредную Тамару Семеновну и Борьку Губерднова, не вернувшегося из Афгана, а год назад и тихого, «молодого» дядю Вову, папку Аньки.
Солнышко и Цесарка сидели, обнявшись, и остальные старались им не мешать.
— Оказывается, не все люди одинаково советские, — сказала Солнышку Цесарка.
И, наверное, впервые Солнышко не нашлась, что ответить кровной сестре.
Год 200…
Во двор въехал грузовик, и начали выгружаться новые жильцы.
Все как обычно: мебель, перекрики «…а где?..», фикусы-герани, холодильники-микроволновки-шкапчики, коробки-чемоданы-тюки и она…
— Гру… Груздева. Солнышко! СОЛ-НЫ-ШКО!!!
— Анька?… Анька!!! Цесарка!!!!!!!
— Значит, вернулась…
— Вернулась. Советский я человек, оказывается. Хотя и накрылась та клятая совдепия закономерным медным тазом — чтоб ее…
— А там… как? Тетя Тома… жива?
— Жива, слава клятой Торе… А твои?
— Мама — в прошлую зиму. Папа в 95-м. Хотел, наконец, лучший и самый честный репортаж сделать, четыре десятка лет хотел, наконец и случилось…
— Прости. И долей. А там-то… Да всяко там. Ты сча со стула упадешь — я ж майор в отставке.
— Ты? Майор?!
— А то!.. А исчо бизнесвумен. А исчо мать трех девчонок.
— Трех?!
— А то. А исчо дважды разведенка и доктор исторических наук. А… у тебя как?
— У меня… Да нормально. Училка я. Обычная училка в 202-ой, заквартальной. Но лучшая, однако… по округу. И тоже дважды разведенка. Своих детишек нет. И не будет.
В окошко постучали. Тихонько. Почти пошкрябали.
Располневшая Солнышко заливисто, по-когдатошнему засмеялась, подмигнула подтянутой и загорелой Цесарке и крикнула в форточку:
— Ну че? Приперся-таки?
— Кать, ну прости — а?.. Ну прости… Солнышко ты мое, — прогундел, туберкулезно закашлявшись и размазав худую, прошрамленную физиономию по задождливому стеклу, седой Огурцов. — Оооо!!!.. Какие люди в Голливуде!!! Цэ ж Цесарка, блин!!! Ша и стоп-кран! — я сча сгоняю.
— Заваливай уж давай… Я тебе сгоняю. Все у нас есть.
Валерия Шевченко
Любить не значит жалеть
Глава IПоговорим?
Мне очень холодно. Баба Тоня обещала принести шерстяное одеяло, чтобы я лучше спал. Она знает, как по ночам я хожу по коридорам в надежде согреться. «В надежде». Так Машка учит говорить. Только она со мной дружит. Остальные почему-то смеются и треплют меня за волосы. Чем они им нравятся, не понимаю?
Баба Тоня говорит, что я другой, и все время повторяет: «Бедный, бедный мой Каро». А чего это я бедный? У меня больше, чем у всех, конфет, и одет я не хуже. Только в каждый класс я хожу по два года, но Машка говорит, это хорошо, нечего мне делать в ее восьмом. То есть жаловаться не на что. Разве что в детский дом на Новый год приходил Дед Мороз, а в интернат почему-то — нет. Наверное, у него просто заканчиваются подарки и он уже не может нам их дарить и ему стыдно. Может, поэтому у него такие красные щеки? Как думаете? Мне очень интересно, что вы скажете.
Я люблю разговаривать. Но, кроме Машки и бабы Тони, со мной почему-то никто не любит говорить. Дурачком называют. А чем они лучше? Лешка из седьмого смеется всегда, а Мишка и того лучше — на пол падает. Странные они… А Машка… Машка хорошая. Только плачет часто. Ну и пусть плачет, слезы ведь тоже хотят гулять, нельзя их держать в себе. Я тоже плачу, когда с мамой разговариваю. Встречаемся каждый день, в пять вечера на небе. Баба Тоня рассказала мне: моя мама там и ей хорошо. Вокруг нее ангелы. Они не дают ей болеть. Я рад, что мама там. Начинается зима, и она обязательно бы простудилась. Сегодня, когда я залез на высокую лестницу к маме, она зачем-то кинула в меня снегом. Завтра обязательно расскажу об этом Машке. Она тоже любит мою маму. Иногда мы забираемся на лестницу вместе. А после она говорит, что ей меня очень жалко. Что значит жалко? Мне на улице собак жалко. Зачем люди дают им свободу и отпускают навсегда? Потом они переворачивают наш зеленый бак, который дядя Матвей каждое утро ставит на место. Но я же не собака, а человек. Или вот бабушку жалко, которая каждое утро проходит мимо нашего забора с сеткой, в которой буханка хлеба и молоко. А ведь она, наверное, хочет и конфет… Я решил, что когда соберу целый пакет их, то подарю ей.
Этих всех жалко, собак и бабушку. Меня же зачем жалеть? Я много раз просил Машку меня не жалеть; она обижалась, краснела и убегала. Баба Тоня как-то увидела ее бегущей по коридору всю в слезах и спросила, за что я ее обидел.
— Всего лишь велел, — говорю, — не жалеть меня.
— Глупый, так ведь она любит тебя.
— Любит?
— Жалеть значит любить.
Я долго думал над словами бабы Тони. Выходит, если я люблю маму, значит мне ее жалко? Но моя мама счастливая. За что ее жалеть? Кажется, я никогда не смогу это понять. Любит ведь кошка своего котенка, которого везде за собой носит и которая отдаст ему последний кусок, хоть и сама хочет есть? Мама меня любит. Потому что носила меня, кормила, пока я не родился. А это что за любовь такая — жалость?
После свидания с мамой я всегда иду играть на баяне. У нас есть специальный музыкальный кружок, но на баян почему-то хожу я один. Наверное, все просто не понимают, как вслепую можно играть левой рукой. Ты не можешь видеть кнопки, не можешь чувствовать. Их можно лишь услышать. У меня пока плохо получается. Никак не могу понять, как можно играть двумя руками на разных клавиатурах.
— Каро, ты с кем говоришь?
— Дядя Матвей, не мешайте, видите, я разговариваю?
— Да с кем же ты говоришь, чудной? Здесь же нет никого. Только окна.
— И что? Зато они всегда меня слушают.
Странный старик. Каждую ночь ходит по коридорам, бубня себе что-то под нос. Поговаривают, он живет совсем один. У него взрослая дочь, но она бросила его и уехала в другой город. С тех пор дядя Матвей всем говорит, что у него нет детей. Но я уверен, что в нем осталась память о дочери… Наверное, устали слушать меня. Да? У вас вот еще сколько дел: успеть замерзнуть и растопить снег, принять с утра в гости солнце, а к этому надо приготовиться. Спокойной ночи!
Глава IIМама
— Почему ты плачешь?
— Жалею тебя.
— Любишь, значит?
…
Сегодня я больше не видел Машку. Она снова убежала. Зато баба Тоня принесла одеяло, и я могу не волноваться, что снова встречусь с холодом. Он мне не нравится. Каждую ночь он садится рядом со мной на кровать и молчит. А я хочу с ним поговорить. Но то ли он злится, то ли сам по себе такой, мне становится холодней и холодней. Я убегаю. Быть может, мы не подружимся никогда. Жаль… А сейчас мне нужно к маме. Но забираться на лестницу становится все тяжелее. Я не надеваю рукавиц, ведь мой путь должен быть нелегким, — так баба Тоня говорит. И я терплю; с болью отрываю примерзшие пальцы. Но я рад. Мама будет улыбаться. Вы бы только видели, как она улыбается. Из облаков она рисует свою улыбку, такую, что даже собаки так не улыбаются. Видели, как они улыбаются? Я всегда плачу, когда вижу. Кажется, они хотят заплакать, но сдерживают слезы, оттого и улыбка.
— Здравствуй, мама. Вот, я пришел. У меня все в порядке. Сегодня давали манную кашу, я всю съел. А на обед осилил только второе. Ты же знаешь, я не люблю суп… Ну, не ругайся: завтра обязательно его съем… Как твои дела? Тебе не холодно? Одевайся теплее, мам. Ты говори, если тебе что-то надо. Я принесу. Хочешь конфетку? Сейчас. Я положу ее как всегда под лестницу… Я не болею. Баба Тоня принесла мне одеяло, так что не переживай за меня. Отдыхай, а я завтра приду.
Как только я спустился, увидел собаку, сидевшую около забора. Она вся тряслась. Ей было холодно. Она посмотрела на меня — и тут же отвернулась. В ее морде была гордость: это когда глаза высоко подняты и нос кверху. Прости, мама… Как думаете, она не обиделась, что я отдал конфету собаке? Нет?
Но знали б вы, что ждет меня впереди.
— Каро, а ну подойди ко мне! — закричала баба Тоня, увидев меня в конце коридора. — Каро, мальчик мой! Как же я рада за тебя!
По ее лицу гуляли слезы.
— Завтра к тебе придет мама. Она нашла тебя!
— Кто?
— Бедный мой Каро! Как же мне будет не хватать тебя! Не волнуйся, у тебя теперь будет настоящая семья: папа, братья, сестры. Оказывается, в нашем городе тысяча мальчиков с таким же именем и фамилией. Она просто не могла тебя найти.
Мне казалось, что баба Тоня заболела. Я ничего не ответил. Просто ушел. Она еще долго стояла в коридоре, плача.
Окна, расскажите мне все. Вы все видите, все знаете. Разве моя мама не на небе? Почему тогда я вижу ее улыбку, понимаю ее знаки? Разве она не среди ангелов?
Баба Тоня сказала, теперь у меня будет семья… Но разве здесь у меня не семья? А как же Машка? Что с ней будет, кого теперь ей жалеть? Лешку? Или Витьку? Я даже думать об этом не хочу! Может быть, мне разрешат взять ее с собой, как думаете? И что я скажу маме на небе? Это предательство. Это то же самое, когда ты ешь только одни конфеты, а потом берешь и переходишь на другие. Они обидятся. Помогите мне, пожалуйста!
Глава IIIЖалейте
И она пришла.
С утра меня разбудила баба Тоня. Она сказала, что сегодня я должен выглядеть нарядно. Купила мне белую рубашку, которая странно пахла. Я еще никогда не чувствовал такой запах. Даже завтрак принесли мне в игровую комнату… И тут мне стало страшно. Я ел кашу и понимал, что вчера мой поход в столовую был последним. Сейчас я был бы рад даже Мишке. За окном шел снег.
— Волнуешься?
— А можно мне остаться?
— Дурачок! Забудь все, что я тебе говорила. Твоя мама не на небе. Она на земле. И сегодня ты ее увидишь.
Я не верил. Первый раз не верил бабе Тоне. Никогда бы не подумал, что она сможет врать.
— Идем.
Вы когда-нибудь шли, не чуя ног? Как будто они набиты перьями. Так легко. Проходя мимо окон, я увидел, как плачет снег. Он умирал на окнах и не сдерживал слез.
— Посиди. Сейчас придет мама.
Я опустил голову. Захотелось улыбаться, как собака. Настолько сильно подступали слезы…
— Здравствуй, сынок.
Спиной я почувствовал тепло, и стало жарко. Когда женщина обошла меня и остановилась, я увидел ее лицо. Оно было странным. Брови и глаза почему-то сливались. Я не смог различить их цвет. Она села рядом со мной. И заговорила.
— Я пришла за тобой. Прости, что так долго искала тебя. Ты рад?
— Вы пришли забрать меня у мамы?
— Я и есть твоя мама.
— Вы жалеете меня?
— Я не жалею тебя, я люблю тебя.
— Нет, вы жалеете меня?
Женщина, достав из сумочки платок, закрыла свое лицо и отошла к бабе Тоне. От того, что я видел, мне стало плохо. Плохо — это когда ты не можешь дышать. Я посмотрел на часы в коридоре. Знаете, сколько они показывали? Стрелочка была прямо на цифре пять. Мама…
Я выбежал на улицу в одной рубашке и начал быстро подниматься по лестнице. Я боялся опоздать хоть на минуту. Не знаю, как вышло, но моя нога не послушалась, и я сорвался. Впервые.
Так падают куклы. Без крика… И стало холодно. На мои ресницы опускался снег, и мы плакали с ним вместе. Я не мог его убрать. Выбежала баба Тоня. Я узнал ее по крику. Женщина с платком упала на землю. Собака сидела за забором. Рядом с ней стояла бабушка с тонкой сеткой. И Машка накрывала меня одеялом… Не помню, как стало темно. Горели фонари. Проезжали машины. Все это было в моих ушах. Шум, один шум. На вдохе я широко открыл глаза. Мама не улыбалась. Небо впервые было чистое.
— Каро! Скажи что-нибудь, не молчи!
Машка кричала эхом…
— Жалейте меня, — просил я.