От непроходящего звона в ушах пухла голова. Поднявшись под самое горло, спешило и обрывалось торопливое сердце. Качалась и в стороны шарахалась дорога.
— Солдат! Прости, что я гадом оказался! — долетел до мужика виноватый голос несгоревшего танкиста.
На ответ у мужика сил не было.
Злобный ветер сдувал иней с мертвых стеблей придорожного бурьяна, завывал в путанице оборванных проводов, высвистывал из мужика последние крохи тепла.
Темень щупая глазами жадными, он уловил надсадный стон грузовиков, идущих в гору, скупые проблески машинных фар, прижатых светомаскировкой.
И с этого мужик повеселел и к большаку, как мог заторопился.
Его подобрали солдаты, когда, вконец обессиленный, в колею дорожную свалился.
«Вот опять повезло! — с благодарностью к Богу, подумал мужик, согреваясь на кузове среди солдат. — Подобрали славяне, не дали погибнуть. Теперь до землянок до самых подкинут…»
Инна Ряховская
«Прими меня, осень, в объятья свои…»
Прими меня, осень, в объятья свои.
От серой печали невстреч, нелюбви,
От этой мучительной горькой тоски —
К твоим горизонтам, что стали близки.
Прозрачного воздуха звонкий хрусталь,
Просторных небес холодящая сталь —
Над рыжею ржавью древесных рубах,
На вольных равнинах, в смолистых лесах.
О как истончается времени нить!
— Кукушка, кукушка, а сколько мне жить? —
И добрая птичка одарит в ответ
От щедрого сердца десятками лет.
Неведомы сроки земного пути.
Но есть ещё силы. И надо идти.
Мне б в этой огромности что-то понять
И правду другого — иного! — принять,
И вдохом бездонным вобрать дольний мир:
И земли, и воды, и неба эфир,
И дочки тепло, и улыбку отца —
И с этим по жизни идти до конца.
Церковь Св. Вита и Модеста VIII века в Пиенце
Пустынного древнего храма прохладный покой.
Ни фресок здесь нет, ни скульптур, ни убранства — одно лишь распятье.
Дрожит и колеблется пламя свечей в алтаре, и скупой,
сквозь узкие окна — сноп света в пылинках и солнечных пятнах.
Романская кладка и отбеленный камень шлифованных временем стен.
Дотронусь — вибрируя, эхо веков, словно током, бьёт в пальцы.
Всё длится неспешного летнего дня очарованный плен,
И тянется жизни канва под стежками судьбы на божественных пяльцах.
И замерло время. Ни звука. Молчанье. А там, в вышине,
под сводами плещет голубка живыми крылами.
Я знаю, чья это душа прилетела ко мне
и шепчет: — Я здесь, на земле, вместе с вами…
«Эти светло-медовые дни…»
Эти светло-медовые дни
Я снизала в янтарные чётки.
Абрис твой в застеколье возник,
Но неясный, неявный, нечёткий…
Что за сполох родных миражей
На изломе, излёте дороги?..
К ним бежать по стерне, по меже,
Задыхаясь в горячке тревоги.
Словно червь шелковичный, тянуть
Драгоценную ниточку смысла,
Обрывать календарь — и в суму
Схоронить дорогие мне числа,
И на сердце сберечь, помянуть
И беду, и любовь, и утрату.
И прощенья просить, в дальний путь
Уходя. И платить свою плату,
Чтобы жизни угли вороша,
Достигая земного предела,
От вины не болела душа,
Отрываясь от бренного тела.
«Июньских сумерек прозрачных акварель…»
Июньских сумерек прозрачных акварель
и белое дыханье светлой ночи…
Чем дольше ждёшь, тем пролетит скорей
меж вечером и утром краткий прочерк.
Но сон нейдёт, и мыслей разнобой.
Измяты простыни и горбятся, как дюны.
И мне никак не совладать с собой
в тревожно-зыбком полусвете лунном.
В бессонницы тугие невода
войдёт вся жизнь в бульдожьей хватке века,
и слом веков — и чёрная вода,
заполнившая времени прореху.
Опять безвременье, и морок, и тоска
вседневной лжи, бездарные владыки.
Иллюзий пепел, дикости оскал.
И безъязыкость.
«Как залп шампанского, сирень…»
Как залп шампанского, сирень,
шипя и пенясь, за заборы
перелилась. Весенний день
в души распахнутые створы
нахлынул гомоном берёз
и щебетом, и стрекотаньем,
жужжаньем сытым вёртких ос,
слепящим синевы сияньем.
Средь наших сумрачных равнин,
где дождь и хмарь, и снег полгода,
как царский дар, втройне цени
хмельное пиршество природы.
И жизнью попирая смерть,
весна в купели нас омоет,
чтоб вновь любить и молодеть
с весёлой майскою землёю.
Любовь
Вновь уста с устами слиты,
и любовное питьё
поцелуями испито.
Нега. Нежность. Забытьё.
Это головокруженье,
всполох счастья, жар и хлад,
безнадёжность и сомненья,
ожиданье — рай и ад.
Полнится души криница.
Только верить. Только ждать.
И в любимом раствориться —
без остатка всё отдать.
Медуница
Сладко пахнет медуница.
Одурманены уста.
Лета пряные страницы
Ветерок перелистал.
В золотистую поляну,
Словно в омут, упаду,
Где отравою медвяной
Перехватывает дух.
Под жужжанье пчёл неспешных,
Под мохнатый гул шмелей,
Треск кузнечиков прилежных
Зной всё гуще, тяжелей.
Дня ленивое теченье
Длит июльская волшба.
И до головокруженья —
Губ горячих ворожба.
Брага неги богоданной
В каждой клетке разлита.
И загадка мирозданья
Так понятна и проста.
И дрожит, искрит, дробится
Сквозь ресницы солнца луч.
То ли снится, то ли длится
Одурь… Запах… Поцелуй…
Сон о Венеции
Мне снился лев с раскрытой книгой,
Канала плавный поворот,
Дворцы в колеблющихся бликах
На стенах отражённых вод.
И мне приветственно кивали
Фигуры в масках и плащах.
Струилась розовая Фрари[1]
В жемчужно-лунных облаках…
И тень опального поэта
Из дальней северной страны
Скользила в лабиринтах света
В пределы вечной тишины.
И день, и ночь — здесь всё смешалось,
Сплелись в таинственный клубок
И жизнь, и смерть, и блуд, и шалость,
Любовь и гений, дьявол, Бог.
И ка́мней гулких не касаясь,
У сновиденья на руках
Парю, в каналах отражаясь —
Венецианских зеркалах,
Где мреет тусклый, серебристый,
И призрачно-неверный свет,
И исчезающий, и мглистый…
Сольюсь с ним — и сойду на нет…
Спит голубиная столица.
На древней башне бой часов,
И стрелок их седые спицы
Вращают жизни колесо.
Олег Солдатов
Дневник писателя, или Как стать маньяком(Окончание)
На юбилее «Наших сетей» в мраморном зале академии собралось человек двадцать. Сначала поэты читали по бумажкам свои стихи, потом так же нудно читали свои рассказы прозаики. Как обычно бывает, разгорелся спор о том, что же выше — поэзия или проза? И как обычно чуть не дошло до драки. Прозаики кивали на Льва Толстого, поэты на божественное вдохновение. Для примирения устремились к накрытым столам с вином и закусками. Страсти поутихли, на лица литераторов постепенно снизошла благодать.
— Я ничего не хочу! — доказывал высокий белоглавый литератор маленькой поэтессе, смотрящей на него снизу вверх, как лилипут на останкинскую телебашню. — Раньше я чего-то хотел… Мечтал… Добивался! А сейчас — ничего. Я мечтал иметь свой разворот в Литературке. Весь разворот — только я. И вот, когда я его получил, я уже не хотел этого. Меня это не греет. Мне это не нужно. Я к этому равнодушен…
Литераторы помоложе, закусывая в сторонке, вели революционные беседы на окололитературные темы.
— Все следует поменять! — доказывал белозубый кавказец журналист Цимбаладзе маленькому сучковатому и беззубому литератору Чернопоромову. — Все, решительно и кардинально! Им уже ничего не нужно! У них все есть. Главное для них, это не потерять завоеванные места. На литературу им плевать! Никому, кто бы мог их потеснить, они и вздохнуть не дадут. Они его удавят! Удавят! (Ему понравилось это слово, и он повторил его еще раз.) Удавят!..
Сучковатый Чернопоромов кивал лысоватой головой, хитро щурился, мол, меня не удавишь, я сам кого хошь, — и соглашался, приговаривая:
— Непременно… непременно…
Один осоловелый литератор что-то говорил быстро и тихо себе под нос, стараясь при этом приблизить свои губы к моим словно собирался поцеловать.
— Ты Оран-Гутангина читал? — пробубнил он заплетающимся языком.
— Нет, — я решительно пресекал его попытки прислониться ко мне вплотную. — Мне больше нравится Достоевский.