— Иногда бывает разжижение… Взбредет в башку штуку выкинуть, — голос Акимова странно, искренне дрожит. — Меня часто прорабатывают, суют в нос — пережиток. А я бросаю в лицо идейным: «Не требуйте от человека святости!» Афанасьев вызвал как-то: «Бузотеришь, марку строителя портишь». А я ему: «А кто заглянул ко мне в душу?»
— Интересного, значит, там мало.
— Человек, брат, всегда интересен.
— Нет, брат, не всегда.
— У Гегеля — круги. Я его философию на Соловках почитал, книжка в уборной попалась. Умный, шельма!
— Человека, Акимов, в круг не всунешь.
Смеется странно, ядовито и молчит.
— Что скажешь про Афанасьева? — спрашиваю я.
— Мы его раз в год видим. В четверг после дождичка.
— И все-таки? Что народ говорит?
— Всякое. Народ — понятие растяжимое. Одни говорят — сильный руководитель, другие — карьерист.
— А твое мнение?
Акимов долго думает.
— Сделает себе красивую жизнь, — говорит он наконец и встает. — Разрази гром, сделает. Спать пора. Ах, ночка, где мои годочки… Ах, подлюка!..
Засыпает Акимов сразу как убитый: ему достаточно приложить ухо к подушке. Я знаю — Акимов сидел около пяти. Застукали на мелочах: в Одессе, на рынке, колхозный ларек ограбил. Не то машину, не то три овощей куда-то сбыл. Но до этого ворочал покрупнее комбинации — сходило, Однако.
Все, вероятно, до поры до времени… Зубрилов и Бубнов спят, а я, поджав ноги, сижу на своей кровати — тощенький комочек, слабое дитя человечества, и по-прежнему думаю с тоской: «Мама, мама, зачем же ты меня родила?..»
В бригаде появилась учетчица Ася — белокудренькая, глазастая, в льняном сарафане, с торчащими косичками. Она замеряет нашу работу в свой журнал и всем нам улыбается одинаково. Живет в палатке с поварихой Максимовной.
С Асей как-то сталкиваюсь после обеда в речке.
Она вскрикивает и лезет в куст одеваться, а я кувыркаюсь, ныряю, потом мы с ней сидим в теплой траве на берегу и слушаем, как орут сладострастно лягушки и звенят кузнечики, тихонько всплескивает рыба на середине реки. Гибкие, загорелые, цвета кофе ноги Аси, обнаженные выше колен, немыслимо правильной формы. Сейчас, при свете солнца, нас не жалит гнус.
— Вы здесь недавно? — спрашивает Ася.
— Недавно.
— Я всех знаю. Я с самого начала. С первым эшелоном приехала.
— Сама захотела?
— Конечно, сама. По путевке комсомола. Вам здесь не нравится?
— Жить можно.
— Не очень это заметно, между прочим.
— Что?
— Что вам хорошо.
В речке, на отмели, ударила за мелочью щука — мы даже ее увидели: хищную, сверкающую, сильную.
Ася смеется тоненько, как комар над ухом. Я тоже улыбаюсь, почему-то плохо слышу все остальные звуки, которые долетают со стройки сюда.
Приближает ко мне лицо со своими загадочными глазами, долго рассматривает мою физиономию, перебитое и сросшееся ухо и спрашивает уже на «ты»:
— Тебя били?
— С чего ты взяла?
— А ухо?
— Однажды упал…
— А девчонки любят? С таким ухом?
Я отрицательно встряхиваю головой.
— Зря: я думаю, тебя можно любить.
— Почему можно?
— В тебе есть то, чего нет в других.
— Но такое есть в каждом, что-то свое.
— Ты, кажется, цельный. Хотя и корявый. Может быть, от этой работы? На руках у тебя много мозолей. Я полюблю только цельного. В человеке все должно быть прекрасно. Эта чеховская истина вечна. Но я не очень-то признаю, когда пороки так, знаешь, быстренько лечатся. Да, с пороками умирают. А наши художественные произведения показывают обратные примеры. Они частенько бессовестно врут. Я им не всегда верю. Надо выработать в себе непримиримость к плохому. В конце-то концов порочный человек пусть заражает порочного. Хорошее — с хорошим, плохое — с плохим. Такая моя философия. Хотя я ее не всегда придерживаюсь, — Ася задумывается, положив голову на колени, и смотрит в траву. — Жизнь, конечно, куда сложней. Я понимаю.
— Люди, значит, первого и второго сорта? — спрашиваю я, плохо понимая ее.
— Ну, здесь, в тайге, пропорции другие, — она поднимается, поправляя платье. — Хочу, чтобы мой молодой человек доставлял мне лишь хорошее.
— А ты ему?
Смеется, мигает длинными ресницами:
— Я подарю ему улыбку… Так у тебя, правда, нигде нет девчонки?
— Правда. Что мне врать?
— Но была?
— Как у всех.
— У тебя есть ее фотокарточка?
Я вытаскиваю из потрепанной записной книжки мятую карточку какой-то очень красивой девушки с высокой прической: я нашел ее в Москве на Ярославском вокзале. Ася долго рассматривает, потом возвращает.
Спохватывается:
— Идти надо. Обед ведь кончился.
— Мы встретимся? Я соврал тебе про девчонку.
— Так ее не было?
— Да.
— А кто же ты? Кто ты вообще такой?
— Кто я? Не знаю. Не в рубашке родился, как некоторые.
— Ты любишь деньги?
— Нет. Там, на Волге, наши скучали: «Ах, гады чистые, интеллигентики — сотнями загребают в месяц». Мне было смешно слушать. Около банка, когда мальчики в нем «работали», а я дежурил, этот дурман ударил в голову. Жизнь нарисовал, аж рот разинул, идиот, от собственной фантазии. Но все проходит. Это поэт верно подметил. Хочу чего? Звезд доставать я не собираюсь. Шумные аплодисменты не по мне. Остап Бендер правильно изрек: «Не надо оваций». Что надо? Дьявол знает. А что-то надо. Три нормы дать могу, чтоб и меня — на Доску почета. А кто меня такого посадит туда?
Что-то я в самом деле разговорился. Отчего-то хочется выговориться и понравиться, наверно. Только и слова корявые, кажется, получаются, как я сам…
Мы долго сидим молча.
— Так мы встретимся?
— Если ты хочешь…
— Я очень хочу, — говорю я.
— Тогда в семь. Тут же, около речки. Сегодня в семь. Хорошо?
— Какой разговор!
Акимов встречает воркотней:
— Где черт носит? Пора тол закладывать. Зубрилов вон лается.
Второй день мы рвем «Сопку Маньчжурии» — паршивый земляной козырек, который нам мешает. Земля — что-то среднее между камнем и плотным слоем глины. Один взрыв пятикилограммовой шашкой пробивает лишь небольшую ямку. Стоит адская пыль, нет ни дуновения, одна духота.
Акимов потерял свою серую, блином, фасонистую кепку — ищет, чертыхается:
— Куда делась? Сидела на башке… Черт!
Четыре часа отбегания, пригибания и глотания пыли выматывают нас окончательно.
Я ложусь животом на горячую землю, закрываю глаза. Мне это не в новинку, видел и похуже, но добра все-таки маловато. Саднит ушибленное колено, в глазах от усталости и жары желтые мухи. Губы склеиваются. Я уже не слышу гнуса — его, кажется, здесь меньше.
Минут через пятнадцать Акимов трясет за плечо.
— Вставай, дернем.
В руке бутылка наполовину с водкой. Пить в жару — последнее дело. Но я глотаю острую жидкость — не то спирт, не то водку. Бубнов осоловело, без очков, мигает на нас из куста.
Акимов вздыхает.
— Ах, житуха… проклятая.
Я знаю, что от него ушла жена, успокаиваю;
— Вернется.
— Вряд ли. С фасоном. Ты ее не знаешь. А я плевал.
Приезжает на грузовике Зубрилов. Только теперь замечаю, как сильно сдал он за последние дни, осунулся. Длинней стал нос. В уголке рта потухшая папироса.
Начинает дико ругаться. Я ни разу не видел его таким освирепевшим. Этот человек, вероятно, не может жить для себя. Один костюмишко на вешалке болтается.
— С шурфом сегодня покончить! — кричит он. — Завтра будем делать подчистку, а послезавтра сюда придут уже машины со шпалами. Считаю, что дошло? — резко поворачивается и лезет в кабину грузовика.
Снова тащим ящик с толом. Снова отбегаем и прибегаем. Бубнов снимает рубашку, аж дымится. Воздух жаркими волнами бьет в лицо, выжимает слезы, взрывы трясут тайгу, и эхо пугливыми белками прыгает по вершинам.
В конце концов «козырек» мы разворачиваем. Рыжая земля пахнет пылью. Мы, будто ослепшие, сползаем к речке прямо в штанах и рубахах и плюхаемся в воду.
Тут же трое из бригады, мелькая белыми ягодицами, ныряют с коряжины. Лупят друг друга по спинам, гогочут.
Мы с Бубновым вылезаем раньше. На бубновских часах четверть седьмого. Значит, еще сорок минут до свидания.
Пока Акимов купается, мы разговариваем. Меня поражает наивность вопросов его, но парень мне нравится. Спрашивает:
— Что будет лет через сто?
Пожимаю плечом: что? В самом деле: что-то будет, хотел бы я знать?
— Кто-то будет жить. Целоваться, — говорю я.
— А мы им, будущим, чудаками казаться не будем?
— Чудаками?
— Ага, придут-то на готовенькое. Им не придется такую вот дорогу в тайге прорубать. Как думаешь, Алексей?
— Я думаю, им будет сложней жить, чем нам.
— Вряд ли. Почему это сложней?
— Потому что умней будут. Дуростью нашей не переболеют. А умным, Бубнов, тяжелей жить.
Бубнов сидит некоторое время молча.
— А когда ты… стоял около банка… боялся?
— Боялся.
— Тебя тянуло?
— Не помню. Наверно.
— Что-то я, знаешь, не очень тебя понимаю: и боялся красть и тянуло? — Бубнов мигает женскими, симпатично загнутыми ресницами. — Ты или хитрец почище Талейрана, или просто любитель каламбуров.
— Ладно, — говорю я, — прикроем-ка прения.
Мне хочется, закрыв глаза, отдыхать и не думать ни о чем. Ни о чем на свете. Но он говорит мне:
— Знаешь, тебе, по-моему, надо жениться.
— Почему?
— Мужики добрей становятся. И плавятся, как свечи, не замечал?
— Я не хочу оплавляться. Обкатываться.
Бубнов хмурится, желая, должно быть, выглядеть вполне взрослым мужчиной, и умолкает. Выходит из воды Зубрилов, и мы втроем, еле двигая от усталости ногами, бредем по облитому солнцем лугу домой, к палаткам.
На скорую руку ем кашу, выпиваю стакан молока и спешу к речке, но не туда, где купались, а к месту протоки. Ася ждет меня. На ней модное синее платье, в руках какой-то томик. Оказывается, Есенин. Она очень любит Есенина.