Полынь на снегу (Повести, рассказы) — страница 5 из 7


Семья

Перед войной Дмитрий Лобанов работал секретарем у Калинина. Тот очень ценил парня — расторопный, исполнительный, честный. За какое бы дело ни взялся, обязательно доведет до конца.

Михаил Иванович заботился о своем старательном помощнике, даже немножко его баловал. У Дмитрия была семья — жена Люба и мать Дарья Михайловна. Старик, бывало, нет-нет и спросит:

— Ну как там твои дамы?

Или глянет на часы и скажет:

— А ну-ка, марш домой! Завтра закончишь, а нынче ступай побудь малость со своей красавицей.

Дмитрий гордился тем, что довелось ему работать с таким человеком. Жена, слушая рассказы Дмитрия, задумчиво улыбалась.

— Любит он тебя, Дим. Тебя не любить нельзя.

С женою Дмитрий жил дружно, все время стремился хоть чем-нибудь помочь ей по дому.

— Ты, Любаш, отдохни, я сам все сделаю, — говорил он, если замечал, что Люба устала.

Соседи, глядя на них, радовались:

— Что он, что она, все как есть семейство счастливое. А как люди-то к ним тянутся! У них сам Калинин в гостях бывает. Прошлой осенью приезжал на пироги.

Это и в самом деле было счастье. Но война не постеснялась, ворвалась и в этот дом.

Утром двадцать пятого июня почтальон принес Дмитрию повестку из военкомата. Перед самым уходом на работу парень прочел краткое, но выразительное послание военкома. Жена насторожилась:

— Что это, Дим?

— В армию зовут. Вот предписание. Только ты не волнуйся. Я и рад бы, но хозяин от себя разве отпустит! Ты же знаешь его. Эх, был бы я сейчас на своем «Серпе», повестки бы не стал дожидаться!

Дмитрий с подчеркнутым спокойствием сунул открытку в карман пиджака и ушел на работу, первый раз за пять лет забыв проститься с женой.

Калинина весь день не было на месте. Он несколько раз звонил откуда-то, надавал Дмитрию множество неотложных заданий и приехал только вечером.

— Ну, как тут? Рассказывай.

Дмитрий раскрыл папку и начал докладывать, как всегда, обстоятельно, четко, немножко даже рисуясь своим умением держать в голове одновременно десятки сложнейших вопросов.

Вид у Михаила Ивановича был уставший, лицо осунулось, но он слушал очень внимательно и по обыкновению даже похвалил секретаря:

— Голова у тебя государственная. В случае чего за всю державу может сработать. Я за тобой как за стеной каменной.

Подписав все бумаги, поговорив по всем записанным Дмитрием телефонам, Калинин попросил стакан чаю — первый за весь длинный день, — но, не сделав и двух глотков, снова обратился к стоявшему рядом Дмитрию:

— Дома у тебя как?

— Спасибо, все хорошо, только Люба вот волнуется.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего серьезного. Повестка из военкомата пришла. Срочно я им, видите ли, понадобился.

Калинин опустил обратно в стакан поднесенную было ко рту ложку с чаем.

— Повестка? Ну-ка, ну-ка, дай поглядеть, что и как они там пишут.

Дмитрий не спеша начал шарить по карманам, словно и в самом деле забыл, в какой из них сунул утром свернутую вчетверо открытку. Отыскав, протянул Калинину, и хотя старик, судя по всему, шутить больше не собирался, сказал не без иронии:

— Чудак товарищ военком! У нас ведь тут тоже дело серьезное.

Лицо Калинина посуровело, морщины на нем обозначились резче обычного.

— Да-а-а… Это ты верно говоришь, серьезное дело… Почему не доложил сразу? Знаешь ли ты, дружок, — Калинин встал из-за стола и подошел к Дмитрию вплотную, — знаешь ли ты, что из всех сегодняшних бумаг эта для нас с тобой, может быть, самая наиглавнейшая? Ведь тебе же отсрочка нужна?

Михаил Иванович поглядел на часы, потеребил клинышек белой бородки и добавил:

— Пусть отложат хоть на денек.

— Как на денек?.. — Дмитрий поднял на Калинина широко раскрытые, полные недоумения глаза.

— На сутки, точнее. Тебе же надо собраться.

Металлическая оправа очков старика сверкнула резко и остро, словно подчеркнув категоричность его слов.

— А сейчас шагом марш к женке. Вели месить пироги. Пусть, если можно, испечет с грибами, как давешней осенью, помнишь? Сам приду тебя проводить.

— Ой, что вы… Спасибо, Михаил Иванович…

— Ступай, ступай, Дима, время летит. И помни: с победой воротишься — место твое будет свято, никому не отдам. Придешь с войны — сразу ко мне.


Люба не успела испечь пирогов. Поздно ночью к Лобановым постучали. Когда Дмитрий распахнул дверь, то спросонья не сразу сообразил, что перед ним в кепке и в пальто с поднятым воротником стоял Калинин. Едва переступив порог, он сказал:

— Не стану я, Димушка, звонить военкому. Ты уж прости меня, старого. Рука моя не подымется. Так что собирайся.

…Ранний рассвет застал Калинина, Дмитрия и Любу на Белорусском вокзале.

Они шли вдоль густо переплетенных запасных путей, отыскивая свой эшелон.

В полутьме никто не узнавал Калинина, быстро семенившего по шпалам, и на его расспросы торопившиеся люди отвечали коротко:

— Кажется, вон там, дед, за водокачкой.

У высокого журавля семафора паровозом на запад стоял готовый к отправке состав. Тут уже подходил к концу митинг.

Один из выступавших, пожилой рабочий в спецовке, глянув на Калинина, сказал:

— Провожаем мы вас всей большою семьей. Вот папаша пришел. Вот еще старики, вот бабы. От всех москвичей наказ вам, хлопцы: сдюжите! А ежели трудно будет, скажите, мы пойдем на подмогу. — Он обратился уже прямо к Михаилу Ивановичу: — Верно я говорю? А?

— Верно, — кивнул Калинин. — Вот мальчиков проводим — и сами…

— По ко-ням!.. — прохрипел вдруг чей-то осипший бас. И почти в ту же секунду вагоны, чокнувшись друг с другом буферами, поползли, на ходу втягивая в себя отъезжающих.

Из всех дверей и люков товарняка к не засыпавшей в ту ночь Москве полетела песня:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна.

Идет война народная,

Священная война!..

Люба и Михаил Иванович шагали с вокзала молча, погруженные в свои мысли.

А Москва уже провожала другие эшелоны. Снова и снова в центре ее и на окраинах вспыхивала песня о народной войне. В начале дня Люба слышала ее из окон своего цеха, Михаил Иванович — из дверей и люков красных вагонов уже на другом вокзале, где, гремя чугуном буферов, один за другим отходили на запад составы…

…Примерно через неделю в кабинете Калинина появилась Люба.

— Ну что? Как дела? Пишет? — Михаил Иванович отечески обнял ее за плечо.

— Нет. Не пишет. А я вот написала заявление — в военкомат.

— Прекрасно! — воскликнул Калинин. — И что же они? Патриотизм оценили?

— Разревусь я сейчас, Михаил Иванович…

— Значит, не оценили. А я бы оценил, честное слово, оценил!

— Я ведь все делать умею. Позвоните, пожалуйста, им, ну, пожалуйста!

— И позвоню. А раз все делать умеешь — тем более. Скажу, чтобы непременно в ту же самую часть направили, где муж воюет. Это уж я своей властью сделаю. Теперь не постесняюсь. — Калинин еле заметно улыбнулся. — А пирогов, видно, опять не будет?

— А пироги я уже испекла…

Люба развернула маленький, перевязанный тесемочкой сверток, и они оба рассмеялись — на промасленной бумаге лежали три румяных остроносых пирожка.

— Один вам, другой мне, а третий я ему свезу, — сказала Люба. — Буду пулей лететь, чтобы не зачерствел!..


Они молча стояли друг против друга. Если бы кто-нибудь мог видеть их в эту минуту, то, наверное, навсегда запомнил бы их глаза — Любины, мгновенно повзрослевшие, ставшие из серых совершенно стальными, и стариковы, помолодевшие по крайней мере лет на двадцать.

Калинин подошел к широко распахнутому окну, с минуту помолчал, потом сказал не оборачиваясь:

— А самому́ передай — жду его, как сына.

Солдатская ложка

Обыкновенная алюминиевая ложка. Я нашел ее под Харьковом, в выжженной огнем и солнцем степи, осенью сорок первого.

Прижал нас немец возле одной деревни, двое суток головы поднять не давал. Зарылись мы в землю, лежим, думаем: должны же когда-то кончиться эти чертовы мины! А он садит и садит из-за леса, ни тебе отдыха, ни срока.

— Зарывайся глубже, ребята! — командует взводный. — Я его норов знаю.

Стали мы глубже копать, а взводный подбадривает:

— Лопата — она чего? Шанцевый инструмент. Стало быть, солдату шанец есть живому остаться. Копай веселей, кому жизнь не надоела.

Копаем, а сами думаем: кому ж от мины-дуры подыхать охота? А тут еще шанец!..

Стал я рыть вместе с другими. Дело к ночи идет, а мы знай вгрызаемся в заклекшую землю. Немец между тем не унимается.

— Неправда, к утру поистратится, — пошучивает взводный. — Мины — они чего? Им тоже конец приходит.

Но конца тем минам не было. И утром мины, и вечером, а к ночи совсем невтерпеж стало.

Пришлось отходить, как говорится, на заранее приготовленные позиции. Сперва по-пластунски ползли, потом в рост поднялись. Аж до Малых дорог довелось топать. Но и там, на «заранее приготовленных», передышки нам тоже не было. Пришли мы к Малым, а он тут как тут. Из-за каждого облака «юнкерс» кидается.

Если просто сказать, что хватили мы горя под Малыми дорогами, — значит безбожно приукрасить действительность. Живого места на земле той не было. Здесь уж даже и окопаться не успели — рухнули с разбегу в канавы да лужи, а он давай ровнять землю-матушку.

— Немец — он во всем порядок любит, — не падает духом взводный. — Подровняет малость — уймется!

Если бы не командирская шутка, мы бы, наверное, совсем приуныли. Взводный, видимо, чувствовал это, и сквозь грохот боя все время слышался его голос:

— Не бойсь, ребята! Целься точно в мотор, скоро всем им капут гемахт, всем «юнкерсам»! Ловчее всего со спины стрелять, вот так!

Лег и я, как приказал мне взводный, на спину, чтобы удобнее было, а между лопаток и вонзись мне железяка какая-то. Перевертываюсь — ложка! Самая обыкновенная, солдатская. И слышу над самым ухом опять голос взводного:

— Не зевай, подымай — пригодится!

Глянул я на него искоса, а он:

— К обеду так просто незаменимая вещь!..

Очнулся я в медсанбате. Пошарил глазом вокруг, вижу — ложка со мной. Возле самых носилок кем-то положена. Ну, думаю, жив-здоров! Кому ж в голову придет мысль ложку таскать за человеком ненадежным! Видно, числюсь я еще у какого-то старшины в списках.

Взял я ложку, поднес к глазам поближе и только тут заметил, что она совсем не простая. Чья-то ловкая рука четко выгравировала по белому ее алюминию украинский национальный орнамент, а рядом с затейливой вязью врезала в металл слова.

Вчитываюсь — названия городов!

Львов.

Тернополь.

Житомир.

Киев…

Показал я ложку соседу по палатке, старому солдату. Думал, подшутит он над неизвестным чудаком гравировщиком. Думал даже — вместе мы с ним посмеемся. А служивый прочитал надписи на ложке сначала про себя, потом без всякой усмешки еще вслух начал отсчитывать, загибая упрямые, заскорузлые пальцы:

— Львов, Тернополь, Житомир… Да-а, браток, много горюшка этой ложкой выхлебано. И еще для других городов место имеется. Смотри-ка! В общем не ложка — история войны. — Он помолчал, вздохнул, потом добавил: — Не дописал якись хлопец всей истории, царствие ему небесное. Другим, видать, придется дописывать.

Подлатали мы со старым здоровьишко при докторах, снова в свою часть направились.

Как только вышли из санбата, я ложку (не по уставу, конечно!) за кирзовое голенище сунул. Она сразу нашла там себе уголок поудобнее…

…Не слишком часто вспоминали мы про ложку после госпитальских-то харчей — когда не поспишь, когда не поешь, а чаще всего и то и другое вместе.

А если когда и выпадало счастье пообедать в тишине и спокойствии, так мы той ложкой, бывало, щец похлебаем или кашицей побалуемся, на остальное-прочее времени уж не оставалось. Не до граверных работ было.

Однако весной проняло-таки нас со стариком лирическое настроение. То ли дела на фронте лучше пошли и сводки стали интереснее, то ли еще по какой причине, но как-то на привале в березнячке, у приглушенного костра, повертели мы ложку в руках и порешили продолжить необыкновенную летопись, начатую первым владельцем нашей кормилицы.

Сходим ночью в разведку, «языка» приведем, а наутро бой. А еще наутро город берем с боем. Потом замполит радиста кликнет — по радио Левитан подтвердит нам информацию замполита. Больше всего нравилось нам, как произносил он слово «овладели»: говорит — каждую букву как по железу рубит. У меня так даже мороз по коже пробегает, по тому самому месту промеж лопаток, куда ложка когда-то врезалась…

Послушаем мы, убедимся, что все в точности совпадает и никакой ошибки быть не может, имя того города торжественно вырезаем на светлом металле нашей ложки-чудесницы. Вооружимся ножом и режем, не крупно, чтобы все уместилось, но поглубже, чтобы не стерлось, — нам ведь еще далече шагать, черт те куда!

И что же? Скоро заметили мы, что названия городов на ложке начали повторять, что уже были до нас нарезаны, только идут они в обратном порядке:

Харьков.

Киев.

Житомир.

Тернополь…

— Слушай, а ведь это и в самом деле не ложка, а история войны получается — «Краткий курс Великой Отечественной», — заулыбался мой напарник.

Рассказали мы о ложке молодым ребятам во взводе. У них даже глаза заблестели.

— Вот это ложка! Чудо!

— Не ложка, а «катюша»!

Ну, а взводный, как всегда, был всех мудрее, всех рассудительнее:

— Все города и деревни у вас в котелке, братцы. На самом дне Берлин заховался. Хлебай веселее!

Становилась наша ложка и на самом деле чудом каким-то, приезжали даже из армейской газеты корреспонденты, фотографировали, как солдаты необыкновенной ложкой кашу едят. Стали нашу ложку взаймы просить:

— Мы только снимемся и отдадим. Надо фото домой послать.

Любимец всего взвода поэт Володя Федоров написал про эту ложку стихи. Мы читали их вечерами друг другу, слали в письмах родным, вспоминали при взятии городов — больших и малых:

Знают дороги,

кто мы такие.

Солдатская ложка,

и ты не забудь

Львов и Тернополь,

Житомир и Киев,

Сумы и Харьков —

огненный путь.

Можно ль забыть

те дороги степные?

Ждите назад

опаленных бойцов,

ждите нас,

Харьков,

Сумы и Киев,

ждите,

Житомир и Львов!..

Пришел час, зазвучали стихи эти уже за кордоном, над не нашей, чужою землей. Тут шутку взводного насчет Берлина мы и вспомнили.

Перевели дух как-то утром, позавтракали на зеленом речном берегу, вымыли ложку в прозрачной водице, оттерли мелким желтым песочком нашу кормилицу до блеска и написали на последнем ее свободном уголке:

Берлин!

И восклицательный знак поставили.

Вот и все.


А в общем что ж, обыкновенная алюминиевая ложка. Я нашел ее под Харьковом во время войны — осенью сорок первого.

Азбука Морзе

В то лето я упорно изучал морзянку. Вставал раньше всех, взбирался на черепичную крышу дома, затерявшегося в густой южной зелени, и, повернувшись лицом к морю, начинал подавать сигналы всем кораблям, проходившим мимо феодосийской бухты.

На мои приветствия никто не отвечал, меня просто не было видно с большого расстояния, но мне очень нравилось не только составлять отдельные слова, но и строить целые фразы, обращенные к прославленным капитанам.

С пологой крыши дачи, в которой размещался наш отряд, неслось в открытое море:

— Доброе утро, «Красный Кавказ»!

— Здравствуй, «Георгий Димитров»!

— «Парижской коммуне» пионерский салют!

Я был уверен, что рано или поздно какой-нибудь капитан увидит меня, выйдет на мостик и передаст привет нашему отряду. Не случайно же, в самом деле, мы носили морскую форму, пели матросские песни, а по вечерам у костра вожатый рассказывал нам героические истории, услышанные им от настоящих моряков.

Однажды, почти перед самым отъездом в Москву, мне действительно повезло. Правда, сигналы мои были приняты не знаменитым военным кораблем, а всего-навсего крошечным грузовым катером, перевозившим арбузы из Судака в Феодосию, суденышком, на борту которого красовалось не очень величественное название «Медуза». Но все-таки я торжествовал победу: на узенький, едва возвышавшийся над водой капитанский мостик вышел человек в брезентовой куртке.

— Меня услышали! Сейчас с нами будут говорить! — закричал я на все Черное море и, захлебываясь от восторга, волнуясь и спеша, передал на борт катера:

«Здравствуй, „Медуза“! Я — отряд „Золотой якорь“. Прими привет от юных моряков Красной Пресни! Перехожу на прием».

Ответ «Медузы», которого я дожидался с таким нетерпением, поразил меня в самое сердце:

«Я — „Медуза“. Скажи своему вожатому, чтобы учил тебя лучше. Букву „эр“ совсем не выговариваешь. Завтра свяжемся в это же время. Матрос Гусев».

Весь день зубрил я это проклятое «эр», а на рассвете Гусев, приняв мою депешу, ответил совсем коротко и мрачно:

«Плохо. Учи еще».

Но учить уже было некогда — на вечерней линейке вожатый объявил нам, что утром отряд «сушит якоря» и берет курс на Москву…

Всю осень и всю зиму продолжал я заниматься морзянкой, тщательно отрабатывая каждый знак, каждую букву, особенно злосчастное «эр», из-за которого так позорно провалился. А летом отряду нашему снова посчастливилось бросить свой золотой якорь на полпути от Судака к Феодосии, и снова начал я чуть свет забираться на розовую черепичную крышу.

Уже на второй день нашего пребывания на Черноморском побережье мне удалось подкараулить знакомый катерок, тяжело зарывавшийся носом в глянцевой зеленой волне, и снова трассирующей строкой тире и точек дотянулся я до его мостика:

«Дорогая „Медуза“, здравствуй!»

«Здравствуй, „Якорь“. А ты все еще картавишь? Когда же будет порядок?»

«Товарищ Гусев, я учил всю зиму…»

«Гусева нет на катере. Ушел на военную службу. За тобой проследить поручено мне. Моторист Переверзев», — отчеканил сигнальщик, усиленно налегая на букву «эр» в каждом слове, особенно в своей фамилии.

Все лето Переверзев тренировал меня, и когда настала пора прощаться, на черепичной крыше была принята одна из самых замечательных телеграмм на свете:

«Теперь толково. Бывай здоров».

…Война привела меня на Крайний Север. Служил я на далеком, занесенном снегами маяке, мимо которого днем и ночью шли караваны тяжелых транспортных судов под охраной военных кораблей. Днем и ночью несли мы свою неусыпную вахту, а день там ничем не отличался от ночи, утро — от вечера.

Иногда по целым суткам не уходили мы со своего поста, встречая каждый караван каскадом светящихся тире и точек.

Часто вспоминал я на этом одиноком маяке крышу крымской дачи, и на душе у меня становилось тепло и радостно. Я мечтал после войны обязательно приехать в знакомые места, отыскать дорогую теперь моему сердцу «Медузу», поговорить с Переверзевым, но война затягивалась, и мимо маяка все шли и шли караваны судов с пробитыми фальшбортами, обгорелыми палубами, снесенными напрочь мачтами, и лучшей музыкой в мире были для них летящие с маяка слова:

«Путь открыт. Следуйте своим курсом…»

Редкий караван проходил мимо маяка молча. Хоть два-три слова, а скажет нам через своего сигнальщика:

«Спасибо, ребята, за службу!»

А однажды между нашим маяком и одним караваном произошел такой разговор:

«Путь открыт, следуйте своим курсом».

«Спасибо. Жму лапу „Золотому якорю“!»

«Переверзев?.. Здравствуй, дружище! Как ты меня узнал, Переверзев?..»

«Такого чистого „эр“ я не слыхал еще никогда на свете. Поздравляю. Сегодня же сообщу Переверзеву. Гусев».

Через день на маяк пришла адресованная мне телеграмма:

«Прими и мои поздравления. Теперь совсем толково работаешь. Бывай здоров. Переверзев».

И опять разошлись наши жизненные пути. Надолго ли? Не знаю. Знаю только, что Гусев с Переверзевым могут объявиться в любую минуту, на любом корабле, поэтому я, хоть и считаюсь опытным сигнальщиком, каждый день занимаюсь морзянкой, увеличиваю скорость передач, тщательно отрабатываю каждый знак, каждую буковку, чтобы всегда без запинки можно было сказать своим знакомым и незнакомым друзьям на языке морзе:

«Путь открыт. Следуйте своим курсом!»

Возле Старых дорог

Солдаты лежали в продымленной землянке и разговаривали. В темноте не было видно, сколько собралось тут народу — двадцать человек, или сорок, или все сто, — но разговор у них был общий, один на всех, и велся как-то так, что никто не мешал друг другу, хотя часто один другого перебивал на полуслове.

Комбат Майоров привел меня сюда обогреться, пристроил возле раскаленной печурки и исчез.

При появлении постороннего человека разговор сначала притих, но через некоторое время возобновился.

— Не зря, значит, слава о ребятах из первой роты идет? — спросил кто-то, свесившись с верхней нары.

— Зря или не зря, а в бою они побывали не раз, — отозвался ему тонкий, почти детский голосок из самого дальнего угла.

— Придет скоро и наш срок, — прогудел немолодой, хрипатый бас где-то совсем рядом со мной. — Я вот, можно сказать, старик, а и то в настоящем деле вместе с вами отличиться думаю.

— Правильно, папаша, мы хуже первой, что ли? Да мы еще, может…

— А ты случайно не из первой?

Я не сразу сообразил, что вопрос этот адресован мне, и еще несколько мгновений молча следил за короткими перебежками синих огоньков в печурке.

— Не из первой? — снова услышал я за своим плечом и обернулся на голос, но никого во тьме не увидел.

— Это про меня, что ли? — спросил я наугад.

— Про тебя.

— Нет, не из первой.

— Жаль.

— Почему?

— Да мы тут все новички, только-только с пересыльного, а в первой, говорят, герой на герое. Правда, мы их пока не видали, все легенды одни слышим, вот и хотелось взглянуть на настоящих людей, так сказать, невооруженным глазом.

— Легенды? — спросил я.

— Ну, одним словом, молву всякую.

— А вы не сомневайтесь, соседям вашим геройства и впрямь не занимать. Я вчера был у них, познакомился.

— А мы и не сомневаемся, наоборот, с полным фронтовым почтением! — отозвался уже знакомый мне бас. — Ежели честно сказать, мы даже в зависти. Верно, что ли, сыночки?

— Так точно, папаша, в нашей роте своих героев покуда нет.

— Откуда ж им быть? Герои с неба не падают, — рассудительно проворчал «папаша» и присел рядом со мной у печки. — Собрали нас с бору по сосенке, в бой не пускают, все чего-то дожидаются, а мимо нас маршевые топают и топают. Нас только зря по тревоге каждую ночь поднимают. Всполошат, построят — скидай, говорят, хорошее обмундирование в пользу тех, кто с марша в бой прямиком. Намедни разбудил старшина, выстроил в лесу: сымай новые шинеля, а в обмен — обноски всякие. Давеча построил — и как курам на смех: «Шапки долой!» Заместо своих теплых треухов получаем шлемы «рваные паруса»…

Солдаты дружно рассмеялись, а хрипатый, обращаясь ко мне, продолжал:

— Утром была у нас политинформация. Новый замполит заступил. Ничего еще толком не знает, не ведает. «Ну, кто, говорит, слышал, какая нынче сводка? Чего-нибудь наши взяли?» — «Взяли, отвечаю, товарищ замполит, взяли». — «Докладывай, говорит, сам слышал?» — «Даже видел, товарищ замполит: взяли у нас маршевики сто двадцать шапок — и айда на Берлин!»

От общего хохота с новой силой заметались синие огоньки в печурке. Когда в землянке снова стало тихо, я спросил:

— Ну, и как? Очень рассердился замполит?

— Не-е. Он мужик, видать, ничего, с пониманием. Вместе с нами посмеялся и говорит: «Настанет час, и мы с вами в Берлине будем, а в разбитых лапотках даже шибче шагается, это вы уж мне поверьте».

Землянка опять задрожала от хохота, будто небо над нею низко летящий снаряд пропорол.

Когда солдаты угомонились, хрипатый опять за свое:

— Ну, мы, кажись, сбились с азимута. Начали про Фому, а перешли совсем на Ерему. Я вот про ту роту думаю. Ты, стало быть, был в первой? — тронул он меня за плечо.

— Вчера.

— Герои?

— Ага.

— Все как есть?

— Имеются.

— Вы слышите?

Ему не ответили — дверь землянки, неожиданно взвизгнув, широко распахнулась, снаружи со свистом и шипением вкатился лохматый клубок мороза, тусклый луч света скользнул по сбитым подковкам сапог у лежавших вповалку солдат. Потом снова стало темно и тихо. Кто-то пробурчал:

— Дует, как при капитализме.

После нового взрыва хохота разговор продолжался. О героях, о подвигах, о храбрости тех, кто там, впереди, шагал по гудящей земле сраженья, со смешком и всерьез говорили разомлевшие в тепле солдаты.

— А в первой что? А в первой как? — все чаще сыпались ко мне их вопросы.

Я сперва коротко отвечал, односложно, но постепенно незаметно для самого себя втянулся в разговор, сам стал вставлять словечки, вспоминать разные дела да случаи из фронтовой жизни.

Рассказал я притихшим солдатам и историю про одного волжанина, услышанную мною вчера в первой роте.

— Про пекаря будет рассказ, — полушутя-полусерьезно предупредил я и пошевелил полешком начавшие темнеть угли.

— Про пекаря?! Нам бы про героя…

— Да дайте вы человеку высказаться. Пекаря — они тоже разные бывают, — поддержал меня хрипатый.

Когда нетерпеливые угомонились, я уселся поудобнее и рассказал все по порядку.

В Белоруссии это было, в районе Речицы. Десяток наших парашютистов после выполнения задания в тылу противника с важными сведениями и документами пробивались к своим. Израненные, измотанные, голодные люди теряли последние силы. Линия фронта была где-то уже недалеко, но чем ближе подходили к ней десантники, тем трудней им становилось. Все дороги забиты немцами, а чуть с большака свернул — полезай в болото. Ни костра развести, ни обсохнуть, а на дворе уже осень глубокая, снег дождю на пятки наступает. Деревни кругом спалены.

И вдруг на исходе одного особенно ненастного дня учуяли ребята где-то совсем рядом, за леском, запах тепла и хлеба. Ничто уже не могло их остановить — поднялись во весь рост, ошалело пошли навстречу одурманивавшему ветру. Скоро они оказались на открытом пригорке, затянутом со всех сторон сетью черно-белых дорог. В колеях давленые отпечатки колесных следов. Видно, весь день месили и трамбовали тут снег и грязь немецкие машины. А в центре пригорка красный кирпичный дом с высокой трубой. Как он здесь уцелел, никто понять не мог. Да об этом в тот момент никто и не думал. Не рассуждая, забыв о всех мерах предосторожности, ворвались парашютисты в дом и остолбенели от удивления: в одном углу пылает жаром не закрытая заслонкой огромная русская печь, а на широких столах вдоль стен — не успевшие остыть, еще чадящие противни. Другой угол почти до потолка завален мешками с мукой.

«Пекарня — не пекарня, склад — не склад! — Командир запустил руку в один из мешков по самый локоть. — Кто пекарить учен?»

«Я могу, — шагнул вперед пожилой солдат. — До войны в Саратове по этому делу работал».

Молодые с завистью и надеждой глянули на него, а командир сказал:

«Ну, вот что. Немец может явиться в любую минуту. Я всем десантом рисковать не могу. Один тут управишься?»

Солдат вместо ответа начал решительно закатывать рукава.

«Молодец! А остальные — кру-гом!»

Он был немножко поэт, а главное — никогда не терял присутствия духа, потому добавил:

«Шагай в болото, моя пехота!»

Под утро с двумя духовитыми, горячими буханками под полами шинели саратовский пекарь явился к своим.

«Только я за порог, а он тут как тут».

«Не заметил?»

«Не-е! Я ж, товарищ командир, не просто пекарь, я пекарь-десантник».

Сказал так и рухнул к ногам товарищей. Думали, объелся там, в пекарне, непропеченным хлебом, кинулись к нему, сдернули одежонку, а у него живот провалился и совсем прилип к позвоночнику. Кто-то понимающе вздохнул:

«Голодный он, как пес, вот и все».

Привели пекаря в чувство, осторожно, как малого ребенка, накормили, а он:

«Нынче к ночи сходить бы еще, а? Немец только днем печет — каждого куста тут боится. Вот и буду с ним в пересменку. Надо ж нам силенок набраться, товарищ командир?»

«Надо».

И пошла в той пекарне круглосуточная работа: днем для немцев хлеб печется, ночью — для наших. Ночью сидит в пекарне волжанин и топит так, чтоб ни искорки не было видно. Под утро съезжаются к пекарне немецкие обозники.

Так продолжалось несколько дней. Окрепли малость ребята, стали трогаться дальше. Последнюю выпечку пекарь вместе с немецкой пулей принес.

— Как с пулей? — перебил меня кто-то из солдат.

— Выследили его таки немцы, с танками автоматчики к пекарне двинулись, — думали, там целая рота печет. Такую стрельбу подняли, что от пекарни одна труба осталась.

— А пекарь?

— А пекарь живым-невредимым к своим добрался в обнимку с горячим хлебом.

— А пуля?

— Пулю они уж потом нашли. Разрезали одну буханку — она к ногам и упала…

— Вот это действительно герой из героев.

— Да-а…

Я уже давно закончил свой рассказ, а в землянке было еще так тихо, будто все продолжали слушать. А может, ребята и в самом деле слушали уже не меня — вой декабрьского ветра в железной трубе печурки, сквозь который все отчетливей доносился грохот далекого боя.

— Ну как? Верно я, значит, сказал? Разные пекаря бывают? — резюмировал мой рассказ хрипатый.

— Верно!

— То-то оно и есть.

На следующее утро я покинул гостеприимную землянку, Комбат Майоров дал мне лошадь и пожелал счастливого пути.

Ездовым у меня оказался один из вчерашних собеседников — пожилой солдат, которого я сразу узнал по густому, охрипшему басу.

Когда мы проехали по лесной дороге километра два или три, он обернулся ко мне и, протянув полный, завязанный «под горлышко» кисет, сказал:

— Куришь? Моршанская. С госпиталя еще берегу. А здорово ты давеча им про пекаря-то! Ух, здорово!

— Вам понравилось? Правда?

— Лихо.

— Мне даже, самому не верится, что такие вещи на свете бывают.

— Бывают. Все как есть расписал, точка в точку. Только в одном месте, сынок, ошибся, и то самую малость.

Я недоуменно глянул на солдата.

— Не в Речице то было, а у самых, считай, Старых дорог, недалече от Белой балки. Понял? — Он весело перекрестил кнутом чуть сбавившую ход лошадь. — А так все справедливо: и про немца, и про хлеб, и про пулю в буханке.

— Справедливо? — удивленно спросил я. — Это хорошо, а то я вот в газету пишу, все боюсь, как бы чего не напутать.

— Говорят тебе, точно, только Речицу на Старые переверни, и полный порядок будет.

— А вы сами-то, папаша, не напутали? Вы сами-то от кого слыхали?

— От кого, от кого! Заладил…

— Нет уж, начали, так говорите до конца, газета есть газета.

— А ты меня не выдашь?

— Что вы!

— И в печать не пропустишь?

— И в печать. А что?

— А то, что везет тебя младший сержант технической службы, коренной волжанин-саратовец. Понял? — Солдат еще раз беззлобно хлестнул лошадь и добавил: — Той самой пекарни, значит, главный пекарь.

Он обернулся, и я в первых лучах рассвета увидел его белый висок.

Солдат гордо распрямил ссутулившиеся на морозе плечи и задумчиво пробасил:

— А героев у нас в отделении тогда не было. Ни одного. Они уж потом пошли, когда я в госпиталь угодил. Ясно? — Он перекинул вожжи из руки в руку и обернулся ко мне еще раз. — Так запомни: не в Речице, а возле самых Старых дорог. Может, и сейчас стоит там кирпичная стена пекарни, совсем ведь недавно дело было — год назад.

— Запомню, отец, — отозвался я и снова, теперь уже совершенно отчетливо, увидел перед собой белый, будто той мукою припорошенный, висок солдата.

Тенеко

Он появился в роте Сергованцева неожиданно. Одетый в штатское, заросший человек небольшого роста вышел на лесную поляну, приблизился и заговорил:

— Командира ест?

— Есть, — в недоумении шагнул ему навстречу Сергованцев. — А ты кто такой?

— Командира ест? — повторил свой вопрос пришедший.

— Ну, предположим, я. — Сергованцев одернул гимнастерку, на воротничке которой не было никаких знаков различия.

— Ты?! — удивленно спросил незнакомец. — Рядовой командира?

— Допустим, и так, рядовой командир. Наш лейтенант Залужный…

Он хотел сказать, что лейтенант Залужный, умирая, поручил командование ротой ему, Сергованцеву, но, смерив подозрительного человека испытующим взглядом, осекся.

— Лучше скажи, откуда ты такой? Штатский или военный? Зовут тебя как?

— Тенеко.

— Как-как?

— Артиллериста Тенеко.

— Артиллерист? Мы таких артиллеристов что-то еще не встречали. Где твоя форма?

— Форума нет, форума совсем больше нет.

С трудом поняли в роте сбивчивый, косноязычный рассказ Тенеко, жителя далекого ненецкого стойбища.

В первые дни войны Тенеко был призван в армию, попал на пересыльный пункт, потом — в эшелон, потом — под массированную бомбежку. Эшелон сгорел вместе с вагоном, в котором везли обмундирование для новобранцев. И вот Тенеко, не успевший еще сделаться солдатом, расхристанный, нескладный, стоит перед не сумевшим еще толком войти в свою роль командира роты Сергованцевым и отвечает на его недоуменные вопросы.

— Ну, если все так, как говоришь, откуда ты взял, что ты артиллерист? Ты пушку-то хоть раз в жизни видел?

— Пушка моя не видала. Моя просила нащальника: «Посылай Тенеко артиллерийское училище, потом на фронт».

— Ну, а он? Начальник?

— Нащальник сказал: «Поезжай, Тенеко, на фронт, там ощень хорошее артиллерийское училище». До фронта моя не доехала. Плоха дела, командира, совсем плоха…

Сергованцев, как мог, успокоил Тенеко:

— Не горюй и не грусти, ты доехал даже дальше фронта — аж в самое окружение, это, может быть, похлеще, чем фронт. Понятно?

— Окружение? Мала-мала непонятно.

— Окружение — это когда впереди фронт, и сзади фронт, и с боков фронт, а в середине тоже фронт. Теперь понятно?

— Теперь совсем непонятно…

— Экий ты, право!.. Ну ладно, скоро поймешь.

Тенеко посмотрел на Сергованцева каким-то странным взглядом. Большие раскосые глаза его были полны тревоги и любопытства. Так смотрят на незнакомые, впервые встретившиеся им в жизни вещи только малые дети. Впрочем, Тенеко и в самом деле был существом совсем еще юным. Во всяком случае, вопросы его поражали Сергованцева своей откровенной наивностью.

— Из пушки стрелять ушить будешь? — спросил Тенеко.

— Из пушки? Ишь чего захотел! Я сам хотел бы, чтоб меня кто-нибудь подучил, но где они, пушки?..

— Как немца бить будешь? Где твоя пушка?

— Ну вот, заладил — где, где… У немца моя пушка. Ясно?

— А где немец?

— Я же тебе сказал — впереди немец, и сзади, и с боков, а посередке рота моя, а в роте я, да ты, да еще полторы калеки, — Сергованцев усмехнулся злой усмешкой уставшего, раздраженного человека. — Ты это понять можешь?

— Мала-мала…

— Значит, все-таки сообразительный. Винтовку в руках держал?

— Мала-мала калиберную.

— Мало-мало! Ты даже не представляешь себе, как это мало. Ты хоть свой ВУС знаешь?

— Ус?

— Да не ус, а ВУС — военно-учетную специальность.

Тенеко даже сгорбился под тяжестью непонятного вопроса.

— Я знаю его ВУС, товарищ командир, — с ехидцей сказал один из бойцов.

— Ну?

— ВУС — сто тридцать два с хвостиком.

— А точнее?

— Точнее: не годен, не обучен, не обмундирован…

— Что верно, то верно, — вздохнул Сергованцев. — И как мне с тобой быть? По всем правилам надо бы тебя сдать куда-нибудь, только вот кому и куда? — Сергованцев озадаченно сдвинул пилотку почти на самые глаза. — Ну ладно, ни черта не попишешь, слушай мою команду!

С этой минуты Тенеко стал бойцом под началом Сергованцева.

Не одинаково отнеслись в роте к этому событию.

Одни доверчиво приняли парня в свою семью, поделились сухарем, похлопали по худому, торчащему косо плечу:

— Поправляйся, браток. Скоро в бой!

Другие повели себя по отношению к Тенеко гораздо более сдержанно, даже настороженно. Вечером, когда Тенеко, по приказанию Сергованцева, возился с костром, кто-то глухо проворчал:

— Какой прок из такого? Обуза — и только. А может, он вообще…

Сергованцев вспылил:

— Знаю, что обуза, что толку никакого, все вижу. А что делать? Тенеко! Ты все слышал?

Перемазанный сажей Тенеко поднялся с земли.

— Я не понимай, когда о Тенеко плоха говорят.

Сергованцев впервые за много дней улыбнулся.

— На, получай личное оружие. — Командир отомкнул от своей автоматической винтовки плоский штык и решительно протянул его Тенеко. — Ясно?

— Понимай.

Металл остро блеснул отраженным пламенем костра. В торжественной тишине леса штык перешел из рук Сергованцева в руки Тенеко.

— Носи с честью, трусом не будь.

Тенеко молча кивнул головой.

Сергованцев вздохнул:

— Что и говорить, не прыток ты на слова. Присягу принимал?

Тенеко развел руками.

— Ну, повторяй за мной.

Сергованцев отчетливо, по слогам, произносил текст присяги. С большим трудом выговаривая слова, вторил ему Тенеко.

— …Не щадя своей крови и самой жизни…

Когда церемония была закончена, Сергованцев строго сказал:

— Теперь ты не кто-нибудь, а настоящий боец. Официально. Товарищей не подведешь?

Тенеко, взволнованный, молчал.

— Не подведешь, я спрашиваю? — уже сердито спросил Сергованцев.

Тенеко круто склонил голову, так и не сказав ни слова.

Все переглянулись. У каждого свои были мысли в тот миг. Одни посочувствовали нескладному парню. У других снова шевельнулся червь сомнения. Странный человек, ой, странный. Держи, ребята, ухо востро…

Уже на следующую ночь Сергованцев решил испытать Тенеко «на прочность».

— Кто в разведку со мной? За «языком»! Добровольцы есть?

К Сергованцеву подошло сразу человек пять.

— Я давно не был.

— И я.

— И я…

— Всех взять не могу. Мне нужен ты, и ты, и вот ты. — Сергованцев посмотрел сперва на Исаева, потом на Кузнецова, потом на Тенеко.

Новичок вздрогнул.

— Моя сегодня не может.

— Как — не может?

— Разведка нада тиха идти. Моя мала-мала кашляет.

— Кашляет?

— Кашляет, — подтвердил кто-то из бойцов. — Сегодня всю ночь бухал.

— Тогда отставить. Кашемиров!

— Я.

— Пойдешь со мной.

— Есть.

Наутро в расположение роты из четверых ушедших в разведку возвратились трое. Разведчикам пришлось вступить в неравный бой. «Языка» они взять не смогли. Кашемиров, посланный вместо Тенеко, был убит.

Несколько дней отлеживался в колючей осенней траве Сергованцев, получивший сквозное ранение в плечо. Общими усилиями извлекли десятка три осколков от гранаты из груди и ноги Исаева. Только Кузнецов остался невредимым, но в его глазах проступила какая-то тихая, раньше никому не заметная тоска. Казалось, он вот-вот тяжело вздохнет и скажет:

«Теперь, ребята, чур, без меня. Пусть другие испробуют, кто еще не был».

— А «язык» нам все-таки нужен, — на исходе третьих суток поднялся на локте здоровой руки Сергованцев. — Охотники есть?

— Я.

— И я.

— И я тоже, — негромко, но твердо отозвался Кузнецов. — Меня пуля не тронет, я слово знаю.

Сергованцев даже повеселел:

— Колдунов не люблю, но если слово знаешь, идем. А ты, Тенеко, что скажешь?

— Моя кашляет.

— Опять?

— Опять, — подтвердил кто-то. — Дохает до самого утра.

Сергованцев и сам за эти ночи не раз слышал надсадный, удушливый кашель Тенеко, но молодому командиру хотелось во что бы то ни стало доказать товарищам, что он не зря поверил этому дремучему парню, что у него, Сергованцева, как и у погибшего лейтенанта Залужного, все-таки есть чутье на людей.

— Давно это у тебя? — Сергованцев вплотную подсел к Тенеко.

— Земля сырой, командира, совсем холодный земля.

Сергованцев хотел было нагнуться к впалой груди Тенеко, но острая боль в собственном плече помешала ему это сделать. Он закусил губу и приказал:

— Раздевайся.

Тенеко снял рваную рубаху.

— Ослушать его!

Кто-то из бойцов приложил ухо к резко очерченным, часто вздымавшимся ребрам Тенеко.

— Дыши.

Тенеко попробовал сделать глубокий вдох. Хриплый, лающий кашель прокатился по лесу.

— Товарищ комроты, он весь горит.

— Черемисин! Пойдешь со мной вместо Тенеко, — приказал Сергованцев.

— Есть.

— А ты, малый, пока отдыхай. Ложись к углям поближе, что ли.

Прошло еще два дня. Разведчики раздобыли «языка», получили сведения о новой немецкой базе дальних бомбардировщиков. Рота стала готовиться к трудной операции.

Сергованцев собрал бойцов. Речь его была предельно короткой:

— Завтра последняя разведка. Проверим показания «языка», потом — ма-арш! А сейчас всем отдыхать. Нынче у нас какой день? Кто скажет?

Кто-то мрачно буркнул:

— Холодный.

— Отставить! — с досадой отвел неуместную шутку Сергованцев. — В календаре чего сказано?

Шутник спохватился:

— Простите меня, дурака, товарищ командир. Октябрьский ведь праздник завтра! Как это я…

— То-то и оно! Октябрьский. Престольный, значит! Давайте же встретим его как люди.

— Ясное дело! — дружно отозвались бойцы.

Долго не могла уснуть в ту ночь рота Сергованцева. Кто дом вспомнил, кто свою мирную счастливую жизнь аккуратно раскладывал по всем полочкам, кто просто смотрел в тяжелые осенние звезды и вздыхал так, что дым махорки перемешивался с Млечным Путем…

Один Тенеко вел себя как-то странно. За весь вечер он ни с кем не перекинулся ни единым словом. Только натаскал дров больше, чем обычно, и угомонился раньше всех.

Под утро часовой подполз к Сергованцеву и сиплым шепотком спросил:

— Спишь, товарищ командир?

— Ага…

— Просыпайся.

— Еще капельку.

Часовой присел рядом с Сергованцевым, помолчал несколько минут, потом зашептал громче:

— Товарищ командир, спишь?

— Больше не сплю.

— Разреши доложить?

— Докладывай. Все спокойно?

— Все как есть спокойно. Но Тенеко твой чего-то дурит, верно слово. Все-таки подозрительный он тип, так и знай.

— Как дурит?! — С Сергованцева слетели последние остатки сна.

— Обыкновенно. Думает, я не вижу и вот вертится над своим котелком, вот вертится. То на уголья его поставит, то в золу зароет, то забормочет над чертовым варевом чего-то, — ну сущий шаман. А сам во все стороны зырь да зырь, будто ждет кого-то или хоронится от кого. Вот тебе и праздничек Октября!..

— Так-так-так! И что же ты?

— Я трогать его, конечно, не стал, но все и так ясней ясного.

— Ну?

— От новой разведки он отбояривается. Нечистую силу кличет. Кишка у него тонка, вот и все. А может, еще…

Сергованцев стряхнул с себя налипшие листья, подошел к Тенеко, наклонился над ним, тихо спросил часового:

— Кашлял?

— Артист он, товарищ командир. Сперва кашлял, как всегда, а под утро устал выкобениваться, притих, потом и вовсе храпанул. Ишь спит, как у мамки на печи.

— Спит — это хорошо, — поеживаясь, сказал Сергованцев. — Из спящего человека хворь сама выходит, это давно известно.

— Не спит моя, командира, — шевельнувшись у огня, еле слышно прошептал Тенеко. — Думает моя.

— Думает?! — вздрогнул Сергованцев. — О чем же?

— Хороший ты шеловек, командира, добрый.

— Ну вот, опять заладил. Хороший, хороший… А ты кто такой все-таки? Понять тебя до конца не могу. Храбрый ты или робкий? Северная загадка.

— Защем так говоришь? Моя тоже хороший. Шамана не верю, бога не верю, только тебя сильно верю, командира.

— Верю, верю! — беззлобно передразнил его Сергованцев. — А зачем воду мутишь, бойцов разлагаешь? Все могу простить: слабый дух — так ты еще юнец совсем; жидкая коленка — так ты и впрямь еле на ногах стоишь. Но шаманить в роте на двадцать четвертом году советской власти…

Тенеко вскочил.

— Зачем шаманить? Зачем обижай Тенеко? Моя лекарство нашла! Моя всю нощь трава варила. Моя кашлять больше не будет. Совсем не будет! Бери, командира, разведка, бери Тенеко с собой!..

Тенеко стоял перед Сергованцевым, маленький, щуплый, худой, но в свете угасавшего костра фигура его вдруг показалась командиру рослой, статной, поднявшейся плечами почти до самой звезды, висевшей где-то на кончике темной еловой ветви, широко распростершейся над спящей ротой.

Тенеко не сказал больше ни слова. В первую минуту ничего не ответил ему Сергованцев. Молча подле них стоял часовой. Рота спала. В лесу было тихо, как перед большим сражением. Только едва уловимо, тонко потрескивали иглы хвои в красных углях костра.

— Ты это верно? — спросил наконец Сергованцев. — Или…

— Совсем верно, командира. Моя кашлять больше не будет.

— Ну ладно, не будет так не будет. Мы это нынче же и увидим. Я попреками всякими вот как сыт!

Сказал это Сергованцев строго, даже грубовато, но если бы в тот миг было уже светло, Тенеко увидел бы, какими добрыми глазами глядел на него командир.

Во время первой в своей жизни разведки Тенеко был тяжело ранен. В расположение роты его, истекавшего кровью, принесли товарищи. Не приходя в сознание, он умер на руках Сергованцева в конце следующей ночи.

Когда настала минута предать земле исхудавшее, на вид почти детское тело Тенеко, в кармане его рубахи, в том месте, где рассчитывали найти хоть какое-нибудь подобие документа, чтобы при случае сообщить родным о случившемся, не нашли ничего, кроме крохотного пучка еще не успевшей увянуть, седоватой, как полынь, травы.

Бойцы, ничего еще толком не знавшие о ночном разговоре Тенеко, Сергованцева и часового, переглянулись.

А командир, пока другие плоскими штыками сосредоточенно копали черствый, прошитый корнями грунт, поднес траву к своему лицу и несколько раз глубоко вдохнул ее запах. Трава была, наверное, горькой и едкой — глаза Сергованцева покраснели и сузились. Но командир не проронил ни единой слезы. Он вообще никогда не выдавал своих чувств. Так и в этот раз. Просто постоял в сторонке, просто помолчал, понюхал пучок осенней травы, потом тихо опустил траву в карман своей гимнастерки, рядом с медальоном смерти.

Сысоев

В наш госпиталь привезли еще одну партию раненых. Каждый, кто мог двигаться, вышел во двор — навстречу.

Одного определили к нам в палату. Он лежал на носилках, огромный, грузный. Санитары, опустив свою ношу на пол, даже крякнули.

Обычно появление нового человека вносило какое-то разнообразие в нашу жизнь — будет с кем свежим словцом переброситься. А на этого как глянули, так и скисли. Весь в бинтах, сверху донизу. И голова замотана, и лицо — вместе с глазами.

Хорошо еще, парень оказался что надо.

— Давайте, — говорит, — знакомиться: Сысоев.

— Откуда? — спрашиваем.

— Орел-батюшка, — слышим невеселый ответ.

— Самые рысачьи места! — попробовал было пошутить я, чтоб поднять новичку настроение.

— Мы свое отскакали, — вздохнув, ответил Сысоев. — Так что же, выходит, нет земляков?

— Орловских нет, из Курска лежит вот один, рядом с тобой, и тот все молчком да молчком.

Сысоев наугад окликнул соседа:

— Ты, что ли?

— Я, — едва слышно буркнул тот.

— Погромче можно? А то я того… недослышу малость.

Еще одно, теперь уже сердитое «я» вырвалось из-под простыни, в которую был с головой закутан курянин.

— Вот это другое дело, — сказал Сысоев. — Звать-то тебя как?

— Маклецовым зови, Иваном.

Сысоев помолчал, потом сказал задумчиво, со щемящей тоской в голосе:

— Больно в ваших краях соловьи хороши…

— Мы свое отсвистели! — в тон Сысоеву ответил Маклецов.

Я еще раз попробовал повернуть разговор к более веселому берегу:

— Слушали: «Рысаки отскакали, соловьи отсвистали». Постановили: «Отставить такие разговорчики!»

— Отставить! — поддержал меня Сысоев. — Негоже нам ныть и стонать: войне самый край подоспел.

— Никто и не ноет, — пробасил Маклецов и высунулся из-под простыни. — Душу отвести можно солдату?

— Можно. Нужно даже, — согласился я.

— Вот и отведи, а теперь — черточку! — неожиданно положил конец дискуссии Сысоев.

— Чего-чего? — не понял Маклецов.

— Черту, говорю, пора, как на собрании.

— А с тобой не пропадешь! Хоть перед докторами, хоть перед самими дьяволами, все равно не страшно! — воскликнул Маклецов, повеселев.

— Соловей ты курский или ворона? — перебил его кто-то.

— К чему это ты? — обиделся Маклецов.

— К тому, что обход. Накаркал!

В палату действительно вошла чуть не вся наша медицина, и первым делом, конечно, к Сысоеву. От этой подчеркнутой внимательности ему не по себе стало.

— Серьезное дело, — сказал главный врач, внимательно осмотрев новичка. — Но человек вы крепкий, вижу. И мотор у вас не подкачал. Будем оперировать.

Сысоев ответил не сразу. Не желая показывать волнения, старался справиться с нервами. Наконец, совладав с собою, сказал:

— Если зрячим оставите, согласен на все. Оставите?

Врач от прямого ответа уклонился:

— Мотор у вас, повторяю, первый сорт. Это самое важное. А остальное…

— А остальное? — не дал ему договорить Сысоев.

— Мы с вами солдаты?

— Солдаты, — покорно ответил раненый.

— Ну вот и отлично.

Закончив обход, врачи снова остановились у койки Сысоева. Но лишь на одно мгновение. Мне показалось, что главный при этом сокрушенно покачал головой.

Вечером, когда все в палате угомонились, я подсел к Сысоеву, и он рассказал мне свою историю.

— Всю войну отшагал цел-невредим, хотя бывал в таких передрягах, что вспоминать жутко. Ни один волос не упал с головы! Всех дружков растерял, всех до одного. Кого под Ельней, кого под Курском, кого где. «А тебе опять ничего?» — спросят, бывало. «Ничего, говорю, не царапнуло даже». Ребята еле живы, а смеются: «В натрубахе тебя матушка родила!» «В натрубахе», — говорю, а самого, веришь, совесть поедом жрет. Будто нарочно от пуль хоронюсь. Никто не попрекал, не подумай. После каждого боя сам себя виноватил. А пули все мимо, мимо, мимо…

— Так бы вот и закончить тебе войну! — перебил я Сысоева.

Он сердито махнул рукой, потом деловито и строго закашлялся, и я вдруг понял, с какой великой гордостью несет на себе человек доставшийся ему крест.

— Если глаза спасут, я еще землю ковырять буду! Как война ни пахала ее, все одно перепахивать надо. По всей России…

Мы проговорили всю ночь. Когда за окном закричали первые петухи, Сысоев спросил:

— Светает?

— Нет, еще, — соврал я, не желая вызывать у него зависти к тем, кто может смотреть сейчас на лучи восходящего солнца.

— Не бреши, — беззлобно оборвал меня Сысоев. — Ты не думай, что если башка замотана, так я и не вижу ничего. Я ушами свет чую. Пальцами!

Он протянул вперед руки — тихие, забинтованные, похожие на двух беспомощных младенцев.

— Знаешь, что мне давеча доктор сказал?

— Знаю.

— Нет, не знаешь. Не ручается он за глаза, понял? Скорей всего не спасут их. Точно, не спасут, я сразу скумекал.

— Не говорил он такого, я же рядом был, все слышал.

— Сказал. Я как солдат его слушал.

Разговор наш больше не клеился. На другой день мы его уже не возобновляли.

Доктора во время каждого обхода подолгу толпились возле койки Сысоева. Я теперь с особой тревогой прислушивался к любому их слову и всякий раз все больше понимал, что над Сысоевым нависла страшная беда.

А жизнь между тем шла своим чередом. Целыми днями и вечерами в палате не смолкали разговоры — то громкие, то тихие, то грустные, то веселые. Сысоев вместе с другими о чем-то спорил, с кем-то ругался, кого-то расспрашивал о доме, о родных, о письмах. Больше всего о войне говорили солдаты. О близком ее конце. По сорок раз на дню наводили справки: что там, как там, на фронте?

В одно прекрасное утро пришла наконец желанная весть.

На всю жизнь запомнил я этот миг. Ворвавшийся к нам из соседней палаты раненый в обе ноги ефрейтор Гринюк без всяких слов со всего размаху швырнул об пол свои желтые костыли, и они с грохотом разлетелись на мелкие щепки. В наступившей после этого тишине кто-то робко спросил:

— Неужели?..

— Точно! — гаркнул Гринюк и, потеряв равновесие, рухнул спиной на чью-то пустую койку, захохотал счастливо и безмятежно. Его высоко вскинутые ноги быстро и озорно зашагали в воздухе — последние шаги войны…

Превозмогая боль, в первый раз за много месяцев, сел в кровати Маклецов…

Сысоев попросил, чтоб ему скорей свернули цигарку…

В палате откуда-то появилось отсутствовавшее до сих пор радио, черная тарелка «рекорда», до краев наполнилась торжественными маршами.

На следующий день сообщили о победном салюте. Новая волна радости подняла на ноги даже тех, кому еще не велено было вставать.

Задолго до назначенного часа в госпитале настежь распахнулись все окна, все двери.

Койка Маклецова была развернута так, чтобы и ему было все хорошо видно.

Только Сысоев лежал в своем углу. Мы старались не думать о нем, даже не смотреть в его сторону, а сами… не сводили с него глаз, и все наши мысли были о нем. Чувствуя на себе смущенные, как бы виноватые наши взгляды, он беспомощно шевелил забинтованными руками и вдруг — мы увидели это совершенно ясно — выпрямился, широко развернул богатырские плечи: первые всплески гимна влетели в палату!

Сысоев лежал так минуту или две, рослый, еще более вытянувшийся, похожий на правофлангового, застывшего по команде «смирно».

Наконец нервы его не выдержали:

— Развяжите глаза! Развяжите!..

Кто-то побежал за доктором. Через несколько мгновений сам главный врач стоял у койки Сысоева.

— Развяжите! — упрямо повторял Сысоев одно и то же. — Ну, развяжите же! Развяжите!..

За окнами полыхало разноцветное салютное пламя, но мы глядели только на доктора и ждали его решения. А он стоял растерянный, колеблющийся, каким никто из нас не привык его видеть.

— Ну ладно, пусть будет по-вашему, — сказал наконец он. — Но только на одну секунду, запомните.

— Пусть хоть на одну! Спасибо, доктор! Развязывайте… — простонал Сысоев.

Мы увидели: в промежутке между двумя вспышками салюта сверкнули ножницы в руках врача, белая повязка упала с глаз солдата, и он, поддерживаемый кем-то, распятием замер в проеме окна.

Сысоев молчал, но мы поняли — он счастлив, совершенно счастлив…

А доктор был неумолим. Вот он уже снова туго накручивал бинты на больные глаза.

В ту ночь я опять сидел на краю койки Сысоева. Мы говорили обо всем, что волнует солдатское сердце. О прошлом. О настоящем. И, конечно, о будущем.

— А землю ковырять я все-таки буду, старик, — сказал мне вдруг Сысоев. — Хоть впотьмах, хоть как, а буду, буду, честное слово буду! Мы под Ельней, помню, ночью копали — ровно, как по шнуру, а на небе и звезды не было. Можно приноровиться…

— Постой, постой, почему впотьмах? Вот сделают операцию, все в полном ажуре будет. Я уверен, слышишь?

— Тебе честно сказать про «ажур» этот? — остановил меня Сысоев. — Сказать?

— Скажи, конечно.

— Салюта нашего нынче я не видел. Ни одной искорки. Понял?

Интендант

«Красная стрела» уходит из Москвы поздно вечером. Семагин любит ездить этим поездом: соседи сразу же укладываются спать, и скоро оказываешься один на один с торжественным ритмом движения, который приворожил каждого человека с детства.

Семагин думал, так будет и в этот раз. Но с первых же минут выяснилась, что в купе собрались люди в прошлом военные — затеяли общий чай, пошли разговоры.

Добродушный усач выкатил из портфеля целую груду лимонов.

— Угощайтесь, славяне. С Ленинградского есть кто-нибудь?

— Я с Северо-Западного, — отозвался детина в пушистом свитере.

— Я с Калининского, — сказал Семагин.

Четвертый (он был намного старше любого из попутчиков) промолчал.

— А с Ленинградского никого? — развел руками усатый.

— Почему никого? Вы и есть с Ленинградского, — поправил его старик.

Все четверо рассмеялись.

— Да мы соседи, оказывается! — воскликнул тот, что с Северо-Западного. — Была бы карта, мы бы все это наглядно сейчас представили. По такому случаю неплохо бы…

— Золотые слова, — согласился ленинградец. — Был бы тут старшина, все бы мигом образовалось.

— Я старшина, — не вставая щелкнул каблуками Семагин. — Время только позднее.

— Значит, не старшина уже, коли на время ссылаетесь. Вы что, забыли? Сам не сможет — другому прикажет: найти и доложить!

Разговор становился все жарче. Стали спорить сразу обо всем и, как это часто бывает у солдат, о том, что решило в конечном счете успех войны.

— Я думаю, ледовая дорога главное дело сделала, — убежденно заявил ленинградец. — Если б не она…

— Это верно, — поддержал его тот, что с Северо-Западного. — Но самое трудное сражение все-таки за столицу было. Вопрос как стоял? Или — или. Немец все силы собрал. Малейшая наша оплошность смерти была подобна. Согласны?

— Согласны.

— А вот всей этой битве одна высшая точка была.

— Какая же?

— За Наро-Фоминском. Там наш батальон выздоравливающих стоял.

Все опять рассмеялись.

— Вы не смейтесь, верно говорю.

— Батальон выздоравливающих? Сколько же было вас там, калек?

— Сколько бы ни было, а немец как раз тут и насел.

— И что же?

— Одни танки под рукой оказались…

— Ничего себе «одни»! Насмешил, нарофоминец, ну насмешил! Мы у себя месяцами танков не видели.

— Вы торопитесь: танки-то были фанерные.

Все с недоумением поглядели на нарофоминца.

— Фанерные?..

— Ну да, учебные.

— Вот оно что… — протянул усач. — Чего только не было на войне! Ну и как же вы?

— Сейчас самому даже не верится. Позатолкали друг друга в люки, скрипучие башни кое-как развернули и сидим.

— А он?

— Вот тут-то самое удивительное и началось. Не расчухал он, что фанера. Не уложилось у него. Раз десять на нас в атаку ходил и в самый последний момент откатывался: думал, психический бой навязываем. А мы только стволами шевелим, будто поближе подпускаем, чтобы прямой наводкой. Сами ни живы ни мертвы. Буквально ни живы ни мертвы, слышите?

— Трудно и представить, верно слово, — подал голос старик. — До вечера продержались?

— До утра даже. А утром настоящие подоспели. Командир-танкист шлем перед нами скинул, когда узнал, кому на смену пришел.

— Что ж, вы и впрямь герои, — сказал старик.

— А вы, папаша, где воевали? — обернулся к нему Семагин.

— Я далеко был в то время. Мы только-только двигались к фронту. Торопились, но дело медленно шло.

— Сапер? Артиллерист? Или царица полей? — снова спросил Семагин.

— Интендант.

— А… — понимающе протянул Семагин. — Ну что ж, и это неплохо. Среди вашего брата тоже герои были.

Интендант промолчал.

— Каждый род войск на войне главным себя считает, — вставил слово усач.

— И интенданты? — вырвалось опять у Семагина.

— Без них тоже не сахар, — поддержал усача нарофоминец.

— А что, пожалуй, вы правы, — сдался Семагин. — Если была б горилка, мы бы и за интендантов выпили.

Он сказал это так, что интендант все-таки уловил намек: самый главный тот, кто в атаку идет, все остальное — постольку-поскольку. Он и не спорил. Сидел в уголочке и внимательно слушал, как другие Москву и Питер от немцев отбивали.

Уже почти под утро угомонились солдаты. Погасили верхний свет, чтобы вздремнуть часок-другой.

В наступившей полутьме возился только один старик интендант. Семагин, закуривая последнюю папиросу, вдруг увидел, что тот отстегивает от ноги протез — высокий, намного выше колена. Отстегнул, отдышался и тоже стал укладываться, тяжело опираясь то о палку, то о столик, по которому катались нетронутые лимоны.

— Вам помочь? — вскочил со своего места Семагин. — Что же вы не сказали?

— Нет, нет, дело привычное. Интендантское, — без всякой тени упрека вздохнул тот.

И снова начался приумолкший было разговор солдат. Двое спали, двое разговаривали.

— Так вы действительно интендант?

— Самый настоящий.

— А где же вас так?

— Под Москвой.

— Вы же сказали — медленно дело у вас шло.

— Успели все-таки. Последние сто верст на своих на двоих. Эшелон разбомбило, но мы успели. Это я теперь не ходок, а тогда шагал — будь здоров.

Старик помолчал и тоже закурил.

— А у меня к вам просьба. Можно? — сказал он тихо.

— Конечно…

— Им не будем все растолковывать, — кивнул он на спящих. Ну, безногий и безногий. Не люблю я раны свои считать. Одним словом, между нами. Договорились?

— Договорились.

— Я нарочно встану завтра пораньше. Старики вообще рано встают.


Утром все четверо дружно шагали по перрону Московского вокзала Ленинграда.

Интендант шел, чуть отставая от попутчиков, и те совсем не замечали его хромоты. Ее и впрямь трудно было сейчас заметить. Только Семагин знал, чего это стоило интенданту.

Манускрипт

У меня на столе лежит толстая книга. Если вглядеться пристально, на ее уже давно потемневшей, покоробившейся от времени обложке можно прочитать… Впрочем, не буду забегать вперед, расскажу все по порядку.

Саперная служба когда-то казалась мне легкой, как загородная прогулка. Это представление раз и навсегда было развеяно во время одной боевой операции, в которой мне довелось участвовать.

В начале Великой Отечественной войны нашей части, находившейся в Средней Азии, недалеко от Ирана, было приказано совершить марш вдоль границы. Чтобы выполнить эту задачу, нам предстояло пройти несколько сот километров по пустыне. И не только пройти — перебазировать боевую технику, погруженную в машины, малоприспособленные для движения по пескам.

Машины одна за другой выходили из строя, колеса их зарывались в раскаленный песок по самые оси. А тут еще ветер! Со всеми потрохами засасывало нас это чертово сопло пустыни. Но именно нам, саперам, надо было любыми средствами обеспечить благополучный переход автоколонны.

— И чтобы обязательно в срок! — закончили свое краткое напутствие представители Ставки.

Семь дней и семь ночей кувыркались мы с бархана на бархан! За это время бог успел сотворить небо и землю, а мы на той земле, как беспомощные козявки, не проползли и половины положенного пути.

Даже у всегда веселого железного нашего старшины глаза ввалились и выцвели, а голос стал глухим, стариковским. Через силу, скривив рот, выдавливал он из себя нехитрые слова, призванные подбодрить изнемогших людей:

— Раз-два — взяли…

Но и это не помогло. Мне, например, даже казалось, что говорил он не «взяли», а «вязли»: «Раз-два — вязли…»

Так вот и вязли мы по колено в песках, и не было видно тем пескам ни конца ни края.

— В настоящей пустыне, говорят, миражи попадаются. Хоть на горизонте нет-нет да мелькнет пальма или арычок какой, а тут и того не жди, — мрачно пошучивал кто-нибудь на привале.

— Не положено, — уже без всякой улыбки отвечал старшина.

На девятый день пути окончательно выбились из сил и люди, и машины. Песок под ногами и колесами стал похож на расплавленное стекло. Ни шагу вперед, ни шагу назад. Колонна встала…

Приуныл саперный народ, пригорюнился.

И вдруг кто-то из нас совершенно случайно обратил внимание на кусок желтого камня, торчавший из одного бархана. Пустили в ход лопаты — откопали хорошо обтесанную продолговатую каменную плиту. Рядом с ней обнаружили другую, третью, четвертую… Доложили командиру. Тот велел всем продолжать раскопки.

— Да это же, чудо, братцы! Мы тут целую автостраду построим!

Плиты двумя ровными рядами стали класть под колеса. Снова затарахтели моторы, грузовики ожили, поднялись на каменные рельсы и пошли. Машины опять становились машинами, люди — людьми.

Плиты, оставшиеся в хвосте колонны, переносили вперед, заставляя их работать снова и снова.

А раскопки меж тем продолжались. И каждый взмах лопаты приносил все новые и новые неожиданности. Из песка постепенно, камень за камнем, начали вставать перед нами какие-то древние сооружения. Сначала показалась приплюснутая луковка гофрированного купола, потом обозначился угол здания, сделанного все из того же желтого камня.

— Миража мы так и не дождались, но это похлеще всякого светопреставления будет. Это же город, хлопцы! — заволновался старшина.

На наших глазах из-под песков действительно стена за стеной подымался и расправлял плечи город — древний, давно умерший, но будто рождавшийся заново.

Это и в самом деле было его вторым рождением.

Радировали в Ташкент. Оттуда немедленно пришел ответ:

«Поздравляем открытием. Раскопки продолжайте. К вам направляется экспедиция Академии наук».

Колонна наша, к сожалению, не могла долго задерживаться — война есть война. Но командир все-таки распорядился оставить в том месте особый пост до прихода ученых.

— Назначаю вас комендантом города, — весело кивнул он в мою сторону. — А вот вам и гарнизон. — Он ткнул пальцем в грудь моего земляка киевлянина Сани Стебуна. — Два сапера и две саперных лопатки — это сила! До прихода академиков город должен быть приведен в образцовый порядок. Ясно?

— Ясно, — ответил за меня вверенный мне гарнизон.

Где-то там, за колеблющейся линией горизонта, грохотала война. Рушились, рассыпались в прах города и страны, а здесь, в этом раскаленном, дымящемся тигле, на забытой и проклятой богом земле, просыпалась жизнь! Можно ли было представить себе что-нибудь более прекрасное! И хотя мы только откапывали то, что за много веков до нас было воздвигнуто другими, работа эта вдруг показалась нам великой стройкой.

— Зовсим як у нас в Киеве перед войной, — вздыхал Саня. — Як на самом Хрещатике. Не хватает только каштанов.

— Что верно, то верно, — соглашался я полушутя-полусерьезно.

Мы работали, как черти, без отдыха, камень за камнем отвоевывая у зыбучих песков.

Город-сказка! Он уже задумчиво поглядывал на нас азиатскими, чуть раскосыми глазами узких окон, когда Саня, потрясая какой-то новой удивительной находкой, закричал на всю пустыню:

— Нашел! Нашел! Нашел!..

Я невольно выронил лопату, бросился к Сане.

— Где? Что? Рассказывай толком.

— Ма-ну-скрри-и-ипт!.. — исступленно ревел он, и голос его летел с бархана на бархан.

Саня дрожащими от волнения руками протянул мне предмет, от одного вида которого я тоже пришел в священный трепет: на ладонях его лежала старинная книга, обросшая со всех сторон песком!

Мы сразу решили, что нашли чрезвычайно ценный для науки документ, с помощью которого ученые разгадают доселе незнаемое.

Бережно, боясь нарушить земляной покров, сковавший таинственные страницы, мы положили книгу на каменную плиту, накрыли своими гимнастерками и снова аккуратно присыпали песком. Возле холмика, под которым хранилась мудрость веков, мы проходили затаив дыхание. Решили даже по очереди не спать до прибытия ученых.

— Не дай бог, опять заметет…

Шли дни. Кончалась ржавая вода в канистре, иссякали и наши последние силы, а экспедиции Академии все не было.

Когда же в одно прекрасное утро над нами закружил ташкентский самолет, мы сами подали ему сигнал, запрещавший посадку. Саня даже рявкнул, стараясь перекричать шум моторов:

— Куда ты, бисова голова! Тут садиться — только гробиться!

Позднее мы узнали, что летчик и не собирался приземляться. Он лишь выбирал место, куда половчее сбросить старика академика и грузовой парашют с провиантом.

Старик чуть не переломал все свои косточки, когда непогашенный купол поволок его по песку на отрытые нами стены. Едва встав на ноги и выпутавшись из шелковых тенет, он закричал:

— Ну, где он, ваш город? Показывайте!..

Мы привели его к месту наших раскопок. Он долго с молоточком, лупой молча ползал на четвереньках возле желтых камней, рассматривал их с тщательностью часовщика. Потом поднялся и крепко пожал нам руки.

— Великолепно! Благодарю, поздравляю вас!

Чтобы окончательно потрясти академика, мы раскопали заветный холмик и в торжественном безмолвии вручили старику манускрипт.

Старик даже зажмурился от волнения. Он снова опустился на корточки и, вооружившись лупой, опять стал похожим на часовых дел мастера.

Сознавая необычайную важность момента, почти священнодействуя, он осторожно запустил свой длинный ноготь куда-то в середину книги и, как окно в века, распахнул похрустывающие страницы…

Перед нашими глазами мелькнули какие-то иероглифы, схемы, рисунки…

Старик протер очки и… расхохотался.

Придя в себя, он уже без всяких предосторожностей отскоблил желтый песок с манускрипта и прочитал вслух так громко, что эхо запрыгало по желтым камням нашего города:

— «Развитие огородничества в Средней Азии. Издательство „Заря Востока“, Ташкент, 1929 год…»

Так закончилась история находки драгоценного исторического документа, который должен был пролить свет на черный мрак азиатской древности.

Мы с Саней скисли и приумолкли. Поглядев на нас, старик снова рассмеялся:

— Да что вы, мальчики! Вы же самые настоящие герои!

Вечером, чтобы совсем нас успокоить, старик рассказал нам тут же сочиненную им легенду о том, как некий пастух-узбек, перегоняя овец, спрятался от ветра, плюющегося песком, в выкопанную им самим яму и забыл в той же яме не нужную ему книжку, ибо не собирался разводить в пустыне свеклу и брюкву. Горячий ветер занес книжку песком, насыпал над ней высокий бархан.

Легенда говорила и о том, как солдаты, возвращая жизнь городам — молодым и старым, — откопали книжку, как берегли ее до прихода ученых, как из Ташкента прилетел старик с длинным ногтем на правой руке, гораздо более древний, чем найденный в песках манускрипт…

— Одним словом, не огорчайтесь, — весело закончил академик. — Будь моя воля, я бы о таких городах, как вот этот, в сводках Совинформбюро на весь белый свет сообщал: так, мол, и так, наши взяли новый город.

Он помолчал, потом добавил совсем серьезно:

— А манускрипт мы еще отыщем! Уверяю вас!

Не знаю, нашел ли старик еще что-нибудь среди желтых камней: на следующее утро мы расстались.

В моем вещмешке нашлось место для несостоявшегося манускрипта. Мне захотелось сохранить его. Просто так, на память о том, как в дни одной из самых разрушительных войн у нас на глазах поднялся из песков город однажды исчезнувший с лица земли, но не пропавший бесследно, город, разбуженный нами.


А то, что книжка, найденная при его раскопках, оказалась не слишком древней, можно считать делом вполне поправимым. Ведь только на моем столе пролежала она уже без малого тридцать лет…

Бессмертник

Е. В. Вучетичу

В ту пору на Мамаевом кургане только еще создавался знаменитый ныне мемориал в честь героев, разгромивших врага. Один из памятников возводили молодые скульпторы. Они жили в Волгограде уже несколько месяцев и пристально приглядывались ко всему, что окружало их под небом города-героя, — к Волге, к растущим корпусам домов, к убегавшей во все стороны степи. Где-то у самого ее края легкие синеватые дымки новых заводов сливались с размытой, почти прозрачной линией горизонта, и вот будто раздвигались, становились еще привольнее и без того неоглядные просторы. Стучавшие колесами по воде буксиры старательно вдоль и поперек линовали Волгу, и она между далеко разбежавшихся берегов казалась развернутой огромной картой — с параллелями и меридианами…

Нельзя было не залюбоваться происходившим. Наверно, именно поэтому один из самых юных в бригаде — комсомолец Вася Мовчан — каждое утро будил своих друзей словами им самим придуманной песни о цветущей земле, за которую он воевал. И несмотря на то, что автору в дни великой битвы не было, наверно, и трех лет, именно с его песней ежедневно принимались скульпторы за работу. Они и сами не заметили, как под их руками возникли первые контуры памятника.

День за днем, час за часом он вырисовывался все явственнее, и скоро даже издалека стало видно — на одном из склонов легендарного кургана вырастала фигура русской женщины-матери, скорбящей над погибшим воином. Ее мужественная немота была сильнее всяких слов, и постепенно все кругом — и поросшая ковылем земля, и обмелевшие окопы, и в вечность летевшие облака, — все наполнилось для молодых новым, еще неизведанным смыслом. Даже обыкновенный ветер-степняк засвистел в их ушах как-то по-особенному. Казалось, он доносит до слуха отзвуки тех, давно отшумевших боев.

А памятник все рос. Рожденные им образы все больше овладевали чувствами и думами его создателей.

Придя как-то утром к месту работ, ребята заметили — в каменной руке женщины, развернутый венчиком к солнцу, раскачивался и трепетал на ветру маленький, едва приметный цветок. Подошли поближе — бессмертник!

Главный скульптор, совершенно седой, но еще могучий старик, поглядел сперва на цветок, потом на своих юных помощников, обошел раза два вокруг памятника, задумчиво улыбнулся.

— Молодцы, соратники! Очень правильно сделали.

«Соратники» промолчали. Только еще дружней и громче зазвенело железо о камень.

Цветок скоро запорошило серой крошкой, а потом и вовсе сдуло куда-то. Хотели в конце дня отыскать бессмертник, водрузить его на прежнее место, да так заработались, что забыли о нем.

Но странное дело, — на следующее утро цветок опять засветился в каменной руке!

— Ну, я ж говорил, молодцы — и только! — снова улыбнулся старик.

И вот бессмертник, крохотный, от рождения не особо яркий, жестковатый, нахохлившийся, каждое утро стал расцветать на камне.

Вечером уходят скульпторы домой — нет цветка. Утром, хоть и торопятся, обогнать его не могут. Придут в семь часов — он уже красуется. В шесть явятся — он на посту.

Работают, а сами все о цветке думают.

Однажды глубокой ночью кто-то из ребят поднял всех и гаркнул громко, как дневальный по роте:

— Мовчан!..

— Что Мовчан? — всполошилась бригада.

— Встал сейчас Вася, по-тихому оделся и пошел к памятнику.

— Значит, он?

— Он!

Ухмыльнулись, залегли на другой бок, но больше уже не заснули. Лежат полчаса, лежат час, а Васи все нет.

— Наверно, ищет цветы. Темнотища-то вон какая.

— Не беспокойтесь, он небось с вечера все приготовил.

Глянули, а из стакана с Васиной тумбочки из-за частокола остро отточенных карандашей действительно цветок выглядывает — точь-в-точь как тот.

— Все понятно теперь. Ну, ша! Скоро явится наш тихий лирик.

Возвращается Мовчан на рассвете. Совершенно никого не таясь, он с грохотом распахивает дверь и прямо с порога кричит:

— Подъем!..

И высыпает из мокрой корзины на стол гору живой рыбы.

— Поправляйтесь, хлопцы!

Ребята переглядываются, ничего не понимая, благодарят:

— Вот это толково! Добрая будет уха!

А цветок, как всегда, и в то утро ждет их на своем месте. Увидев его, Вася многозначительно оглядывает друзей:

— Думаете, мистика?

— А ты считаешь как?

— Благородный человек по земле этой ходит!

— Об этом мы, представь, давно догадались. Ты скажи лучше, кто этот благородный?

— После нынешней ночи в точности могу доложить.

— Кто же?

Мовчан не спеша поворачивается к застланной утренней дымкой Волге:

— Вон ту бабушку видите? Во-о-он к пристани шагает.

— Ну, допустим, шагает.

— Она.

— Вот это уже мистика.

Вася обиженно поводит плечами:

— Кто сомневается, может проверить.

Двое гонцов-добровольцев тут же срываются с места и исчезают за поворотом тропинки.

— Эй, вы, поаккуратней там, — несется им вдогонку, — невзначай не обидьте старую!

Ребята возвращаются почему-то очень не скоро. Вид у них какой-то странный — и торжественный, и чуть-чуть смущенный:

— Ну что? — спрашивают, обступив их со всех сторон, заждавшиеся друзья. — Догнали?

— Догнали…

— Она?

— Она…

— А как спросили-то?

— Да, прямо так по-простому и спросили. «Ваш, говорим, мамаша, бессмертник на памятнике вон там?»

— Так. А она?

— Она отвечает: «Мой».

— Здорово! А вы?

— А мы: «Спасибо, говорим, вам от всех нас. Все очень цветами вашими любуемся».

— Молодцы! А она что же?

— А она задумчиво так посмотрела нам в глаза и заторопилась к пароходу. Мы, конечно, за ней, помочь, значит, хотим при посадке. Уже перед самым трапом оборачивается она к нам и говорит: «Только я, сыночки, тут первый раз — нынче прибыла, нынче и обратно. Дай, думаю, на старости лет хоть одним глазом гляну на эти места. Астраханские-то наши давно уже здесь перебывали. Моя очередь только сейчас подошла».

— Что ж, выходит, и она и не она?

— Получается так…

— Да вы ту ли догнали-то? Та была в черном платке, — говорит Вася Мовчан.

— В черном?!

— В черном, понимаете, в совершенно черном.

— Не-е, эта в белом была. В белом, как снег…

— Э-эх, вы! — огорченно разводит руками Вася.

Через мгновение все видят его быстро бегущим вниз, к Волге, к выплывающей из тумана пристани.

* * *

На Мамаев курган, к мемориалу, идут и идут люди. Их поток нескончаем. Со всех концов земли приезжают сюда поклониться павшим героям. Постоять в молчании. Поглядеть на цветы, на горы и горы живых цветов. На крохотный бессмертник в ладони скорбящей матери. На его неяркие, упрямые чуть подрагивающие под степняком жесткие лепестки.

Медаль

В тот день, когда Грибанова вызвали в военкомат, улицы Москвы с утра высвечивало солнце, а капель строчила звонкие строчки. Это вполне соответствовало настроению Грибанова. Ему в последние годы что-то не присылали повесток от военкома. Видно, старость подкралась, думал бывший пехотинец. И вдруг предписание — явиться! Грибанов повеселел. По телефону предупредил директора артели «Заря», где работал мастером, что задержится, и направился по давно знакомой, давно не хоженой дороге.

«Стало быть, не совсем еще старье». При этой мысли Грибанов поймал свое отражение в бело-голубой, кудрявой от облаков луже, остановился и вгляделся внимательно. Даже все морщинки с лица будто сдуло весенним ветром!

В комнате, номер которой был указан в повестке, Грибанова встретил молодой лейтенант с рассеянным выражением лица. Мельком глянув на вошедшего, офицер взял у него повестку и сказал: «Садитесь», когда тот уже удобно расположился в клеенчатом кресле.

— Перерегистрация, товарищ Грибанов, ничего не поделаешь, оформим все записи заново. Время от времени полагается, мы с вами люди военные.

— Как же, как же! Все понятно и так. Я вас слушаю.

— Воевали? — Лейтенант нацелился авторучкой в лежавшую перед ним бумагу.

— Как положено.

— Отлично. Так и зафиксируем: участник Великой Отечественной…

— Что верно, то верно, участник. Но лучше бы все по порядку, раз уж мы люди военные.

Лейтенант поправил ремни, широко раскрытыми глазами уставился на Грибанова.

— Финскую тоже обижать не будем, товарищ начальник. Какая-никакая, а война.

— Финскую?!

— Финскую.

Лейтенант запустил в свесившийся чуб пятерню вместе с авторучкой.

— Выходит, вы ветеран! О таких в газетах пишут. И ранены, наверно?

— И ранен, — прямо, как о само собой разумеющемся, ответил Грибанов.

— В каком месте?

— Вот в этом, — Грибанов дотронулся до левого плеча.

Едва заметная улыбка скользнула по лицу лейтенанта.

— Вы меня не совсем поняли. Я спрашиваю, где пуля вас догнала.

Теперь улыбнулся Грибанов.

— А! Пишите — под Выборгом.

— Значит, вы прошли почти всю кампанию?

— Какое там! — Грибанов махнул рукой. — Я из свежего пополнения, с марша прямо в бой. Тут меня и угораздило. Воевал минут шестьдесят, не больше.

— Тяжелое ранение?

— Легкое, пулевое. Очнулся я уже в медсанбате.

— Та-ак, — записывая, протянул лейтенант. — Ранен под Выборгом. В Отечественной, говорите, тоже участвовали?

— По силе возможности.

— И еще ранения были?

— Так точно.

— Где и когда?

— Второе — там же, под Выборгом.

— Какое совпадение! В финскую под Выборгом и в Отечественную?..

— Теперь вы меня не совсем поняли, — поправил лейтенанта Грибанов. — Вторая пуля, представьте, меня отыскала там же и в тот же день.

— Ничего не понимаю. Вы ведь были уже в медсанбате.

— Там и отыскала. Пришел я в сознание — гляжу на себя и в толк взять не могу: левое плечо перевязано, а из правого фонтаном хлещет. Пробую встать — ни черта не выходит. Тут санитар прибежал. «Это шальная, — говорит. — Вот и дырка в брезенте!»

— Так, так, та-ак. Значит, оба ранения получили на финской?

— Не оба, а два. Это точнее будет.

Офицер был явно смущен своей неловкостью. Записав все, что сказал ему Грибанов, он дальше спрашивать уже не решался — боялся снова впросак попасть. Грибанов заметил это, но виду не подал. Он не спеша достал папиросу, попросил разрешения закурить.

— Конечно, конечно, курите, — обрадовался наступившей разрядке лейтенант. — Может, вам сигарету?

— Нет, я больше насчет «Беломора».

Перекурив, вернулись к бумагам. Видя, что лейтенант еще испытывает стеснение, Грибанов пошел ему навстречу:

— На чем мы остановились? На втором ранении?

— На втором, — обрадованно подхватил лейтенант.

— Хорошо. Про контузию писать уже не будем, хоть, откровенно сказать, от нее до сих пор недослышу малость.

— Нет, нет, положено все писать, — сказал лейтенант. — Иные контузии хлеще всяких ран, это я по себе знаю.

— Неужто воевали? Вы ж молодой еще человек, — удивился Грибанов. — Думаю, в войну совсем мальчиком были?

— Совсем, — уже без всякого смущения кивнул Грибанову офицер. — Под Саратовом это было. Пошли мы с братишкой на Волгу гонобобель собирать — ягода такая есть в тех местах, от цинги помогает.

— Как же, знаем такую. И что же?

— А он, — лейтенант сделал на слове «он» такое ударение, какое всегда делают солдаты, когда разговор о враге заходит, — а он как раз на мост навалился. Фугас за фугасом! Нефтянки разбил — вся Волга в огне…

— Это дело известное, — Грибанов участливо поглядел на лейтенанта. — Ну, а дальше?

— Ну, а дальше как у вас под Выборгом, — очнулся я уже у военных врачей. Определили контузию. Я тогда и слова такого еще не знал. Пустяковая штука, а до сих пор не отпускает.

— Погоду чует?

— Барометр…

Два человека, молодой и старый, посмотрели друг другу в глаза, помолчали, одновременно, как по команде, вздохнули и опять закурили. И снова окно занавесилось на минуту-другую синей шторкою дыма.

Первым докурил Грибанов.

— Итак, на чем мы там остановились? На контузии?

— На контузии.

— Получил я ее в эшелоне.

— Когда вас везли в госпиталь? — приготовился записывать лейтенант.

— Нет, тут с финской, считайте, закончено. Начинается Отечественная. В эшелоне он нас накрыл под Вязьмой. — Теперь Грибанов сделал ударение на слове «он».

— Тяжелая, говорите, была контузия?

— Контузия была поначалу так себе, ерунда, а дело было серьезное.

— Под Вязьмой-то?

— Под Вязьмой. Запалил он нас с двух концов — с хвоста и с головы, стал еще посередке бить, а там у нас ящики снарядные, а на соседних с нами путях санитарный — человек тыща одних лежачих. Ну, тут про всякие контузии, конечно, забыть пришлось. Целый день и целую ночь со смертью в жмурки играли. Под утро слышу — голова не моя, руки не мои и ноги тоже чужие…

У Грибанова давно уже кончился «Беломор», он не заметил, как переключился на сигареты лейтенанта, а тот все писал и писал.

Когда добрались до конца анкеты, Грибанов и офицер были не просто хорошо знакомыми людьми — они невзначай перешли на «ты» и как будто даже породнились, какая-то неуловимая и в то же время нерасторжимая связь соединила этих двух утром еще совсем не знавших друг друга людей.

— А теперь награды запишем, — сказал лейтенант в заключение.

— Особых регалий нету, но одна висит.

— «За отвагу», конечно?

— За какую отвагу? Ты что? «За трудовую доблесть», известно. Прошлым летом по случаю юбилея нашей артели пожаловали. — Грибанов с гордостью отвернул борт бобрикового пальто. — Видал? В самом Кремле получена.

— Это, конечно, почетно, но я имею в виду боевые награды, военные, — не унимался лейтенант.

— Ну вот, заладил: боевые, военные… Ты ведь русский человек, все слышал, все записал, знаешь, как война для меня сложилась, — одни ранения да контузии, контузии да ранения. Горе, а не война — и та, и другая…

Вечером, в конце работы, после длинного заседания, лейтенант пришел в кабинет к военкому, рассказал ему о Грибанове. Полковник внимательно выслушал подчиненного, снял с полки толстую книгу, почему-то долго листал ее, наконец спросил:

— Медаль «За трудовую доблесть», говорите?

— За трудовую, товарищ полковник. В артели у них, видите ли, юбилей был, а артели этой днем с огнем не разглядишь!

Полковник улыбнулся, опять полистал толстую книгу, постучал ногтем по настольному стеклу.

— Документы у Грибанова вашего все в порядке?

— В полнейшем, товарищ полковник. Иначе не стал бы вас беспокоить. Вот, посмотрите…

Долго в этот вечер длился разговор двух военных. Дата за датой, шаг за шагом проследили они весь славный боевой путь бывшего пехотинца, состоявший, по его словам, из одних госпиталей.

— А ведь вы правы — герой из героев! — сказал лейтенанту полковник. — Я бы на вашем месте взял бы и рапорт написал. Так, мол, и так.

— Мне написать? — удивился лейтенант. — Как написать? Да я же…

— Именно вам. Так и пишите, как рассказываете. У вас должно хорошо получиться.

Полковник встал из-за стола, поглядел на часы, но перед тем, как отпустить подчиненного, посоветовал:

— Только не сегодня, а завтра, с утра, чтобы на свежую голову. Это надо очень хорошо написать, понимаете, очень!

— Понимаю, товарищ полковник.

— А Грибанова вызовите-ка ко мне. Хочется на него одним глазом глянуть. Был у нас в дивизии один солдат — точная копия этого. Награды — за ним, он — от них. Где, вы говорите, он еще воевал-то?

— Да он почти везде воевал, товарищ полковник. Где только не воевал! Вы же видели.

— И под Керчью был?

— Вот только что под Керчью не был.

— А под Майкопом?

— И под Майкопом не довелось.

— А я как раз именно там лиха хлебнул — у Керчи и Майкопа. Но я же ясно помню — был у нас такой. Одним словом, вызовите.

Полковник и лейтенант погасили свет, вышли, распрощались до завтра и направились в разные стороны. Полковник жил поблизости и минут через десять был дома. Несмотря на усталость, он не скоро уснул в ту ночь.

А лейтенант, не дождавшись трамвая, долго еще вышагивал по ночной Москве в сторону Тимирязевки и тоже был переполнен впечатлениями минувшего дня. Тонкий ледок хрустел под его каблуками звонко, на всю улицу, как только может хрустеть последний ледок апреля.

Пихта Доватора

Зимой сорок первого года конники генерала Доватора шли по тылам противника подмосковной землей. Привела их судьба и в село Лихово, где за день до того побывали немцы. Когда доваторцы появились там, их со всех сторон обступили крестьяне. От радости позабыв о том, что от большинства их домов остались одни пепелища, лиховцы наперебой звали солдат к себе:

— К нам зайдите.

— И к нам.

— И к нам…

Зимой день короток. Остановились конники в Лихове на привал. Вооружившись шанцевым инструментом, они всю ночь растаскивали обгоревшие бревна, рубили замерзшую землю, будто готовились к длительной, многомесячной обороне. А наутро ночевавшие в лесу старики, женщины, дети увидали длинный ряд землянок — с дверцами, с жестяными трубами, честь по чести.

— Получайте подарок от недонского казака! — сказал столпившимся вокруг него людям Доватор. — Может, и не по всем правилам инженерной науки сработано, но перезимовать можно.

— Это для нас?! — изумленно спросили из толпы.

— Так точно, — ответил Доватор. — А вы как думали?

Совсем старая женщина, до бровей закутанная в платок, опушенный инеем, подошла к генералу:

— Мы не так думали. Лихово — село малое. Вам же еще через всю Россию скакать…

— Через всю Россию, говоришь?

— Ну да, из края в край. А мы, лиховцы, что? Ноль без палочки, — сказала старуха.

— Вот и неверно, мать. За Россию мы вместе в ответе — и я, и ты, и они! — Доватор окинул взглядом собравшихся.

Старуха ответила:

— Мужики наши все как один под ружьем давно. Нынче до баб черед доходит.

— Ну вот, видишь, а ты говоришь — ноль. Побольше бы таких нолей — и с палочками, и с ружьишками. И еще скажу: одно Лихово — Лихово, тыща Лиховых — Россия, — я так понимаю.

— Твоя правда, сынок! Только не резон на нас время тратить. Гоните вы его, ирода, шибче, гоните днем и ночью!

— А, вон ты о чем! Так знай: эту ночь мы в пути наверстаем. Завтра за Рузой будем. Кони у нас, сама видишь, курьерские. Ну, а на ребяток тем паче не жалуюсь. Одним словом, живите спокойно. Больше тут ему не бывать! Мы на него вот как насядем! — Генерал привстал в стременах и резко опустился в седло, будто изображал, как именно намерен он «насесть» на немца. — Ясно, граждане?

— Ясное дело.

— Ни пуха вам, ни пера…

Доватор развернул коня, поднес руку к съехавшей на затылок папахе и вдруг увидел прямо перед собой разбитое дерево, ощерившееся белыми щепками, как гигантский противотанковый еж.

— А это что тут у вас такое?

— А это, товарищ генерал, калека у нас. Одним словом, смертельно раненный.

— И еще раненые есть?

— Это одни, товарищ генерал. И тот бессловесный.

— Все равно жалко. — Доватор еще раз глянул на обезглавленное дерево. — Пихта?

— Пихта, товарищ генерал. Красавица была.

Доватор спрыгнул на землю, бережно поднял крошечную сломанную ветку.

— Большая редкость в этих краях. А у нас вот, в Полесье… — сказал генерал и, вздохнув, задумчиво сбил рукавицей иней с мохнатой морды коня. Он снял папаху, аккуратно вонзил ветку черенком в жесткий, поседевший от мороза мех. — Аж до самого Берлина сохраню. Кто ж ее так?

— Свои. Когда к Москве подавались, в спешке и зацепили, — опять отозвалась все та же старуха.

Доватор слегка улыбнулся.

— Свои? Ну, тогда ничего! Весной, глядишь, оживет. Все вообще хорошо будет. А ты как думаешь?

Сказал он это так, будто в словах старухи хотел найти подтверждение своим собственным мыслям. Сказал и пристально так посмотрел в ее подслеповатые, слезившиеся глаза. Та, видимо, поняла, почувствовала его внутреннее состояние и, помолчав, ответила:

— Спасибо тебе, касатик. Хошь и не оживет, все одно спасибо вам, сыночки мои. Поклон вам низкий за все, а за доброе слово особо.

— Обязательно оживет! — уже совсем уверенно сказал Доватор. — А мы на обратном пути еще проверим. — И, чтобы уж окончательно был понятен смысл его слов, добавил: — Когда будем из Берлина до дому скакать. Нескорое это дело, но правое. Верно я говорю?

— Так точно, тарыш нерал! — отрывисто, четко, как на параде, отчеканили конники.

— Дай вам господь доброго здоровья! — снова всем сразу поклонилась старуха.

В Лихове больше никто не видал доваторцев. Даже и потом, после войны, когда отполыхали все салюты победы. Знать, из Германии домой по другой дороге прошли. Да и помнили ли они обещание своего генерала, сложившего голову совсем недалеко от Лихова? Скорей всего позабыли.

Но в Лихове и до сих пор вспоминают Доватора. И старуха жива. Совсем плоха стала, но не запамятовала ни зиму ту, ни генерала в папахе, ни того, какие слова сказал он людям. Не забыла даже и о той малой веточке, которую он тогда с земли подобрал.

— Вот тут это, значит, и было. Во-от тут! — скажет она вам и постучит суковатым костыликом в корни могучего дерева.

Вы для приличия вслух удивитесь старухиной памяти, а про себя подумаете: «Ну разве все возможно упомнить? И где стоял, и что молвил, и как за отшибленной веткой нагнулся. Конечно, все давно перепутала бабка».

А та, словно угадав ход ваших мыслей, всплеснет руками:

— Не веришь?

— Нет, почему же…

— Не веришь, не веришь, по глазам вижу. А у нас тут всяк знает. И пихточку народ по нему окрестил.

— Как по нему? — уже не скрывая своих сомнений, спросите вы.

В разговор постепенно вступят ребята, незаметно окружившие вас и старуху:

— Все точно.

— Пихта генерала.

— Самого Доватора! — услышите вы со всех сторон.

И вот понемногу, слово за словом восстановится вся в общем-то несложная, но в то же время удивительная история пихты.

…Ускакали конники Доватора из Лихова. С каждым днем все реже и реже стали доноситься сюда раскаты орудийной стрельбы. Через неделю в селе было уже совсем тихо. Старики и бабы сперва робко, с оглядкой, потом все смелее начали выходить из землянок. Надолго ли? Этого, конечно, никто не знал. Только старуха, поговорившая в то утро с Доватором, убежденно сказала:

— Надолго.

Спорить с ней односельчане не стали. А скоро и сами увидели — все дальше и дальше уходил от Лихова фронт.

— Надолго! — совсем повеселела старая.

А вместе с нею повеселело и все вокруг. Снова послышался детский смех. Блеснула на зорьке первым застекленным окном первая подлатанная хатка.

Даже обезглавленная пихта и та зашевелилась. Подумала, подумала и под весенним солнцем выбросила светлые перышки побегов. А потом день за днем, неделя за неделей с деревом стало твориться и совсем небывалое: верхние, наклонные к земле ветки начали постепенно распрямляться, сделались сперва горизонтальными, затем, медленно изгибаясь возле ствола, круто повернули вверх, будто стремясь заполнить собою ту пустоту, которая образовалась в небе после того, как рухнула на землю вершина.

Через несколько весен пихту невозможно было узнать: пятерка верхних ветвей точно, как по отвесу, устремилась в зенит. И вот вместо одной вершины стало у дерева целых пять — гордых, отточенных, одна другой краше и выше!

Теперь пихтой любуются многие люди. Когда подъезжаешь к Лихову, она уже верст за десять начинает над лесом показываться. Тот, кто раньше видел ее, никак не налюбуется, тот, кто встречает впервые, принимает издали за пять самостоятельных деревьев.

— А это что за чудо природы у вас? — изумленно спрашивает новый в этих краях человек.

— Пихта генерала Доватора! — отвечает какой-нибудь шустрый веснушчатый «старожил» лет семи или восьми.

И снова, в который уже раз, начинается неторопливый, гордый, со всеми подробностями рассказ о том, что Доватор был в Лихове, как землянки в одну ночь выстроил, как с людьми говорил.


Мальчишка рассказывает, и кажется — внимательно слушает его даже само воскресшее дерево, притихшее в этот торжественный миг.

Кончился рассказ, и снова пять вершин, пять зелено-голубых сабель, вскинутых в небо, со свистом рассекают воздух над землей подмосковного села Лихово.

Земляки

Грачев и Апраксин, пассажиры парохода «Котовский», шедшего из Волгограда вверх по Волге, разговорились неожиданно — прикуривая на палубе друг у друга.

— Вы, не иначе, саратовец! — обрадовался Апраксин распевному говорку попутчика.

— Угадали, но не совсем. Из Энгельса я.

— Считаю, попадание прямое: меж ними Волга одна.

— Справедливо. И вы, сдается мне, здешних краев?

— Отчасти, — в тон собеседнику пошутил Апраксин. — Родился в Царицыне, воевал в Сталинграде, а ныне в Волгограде работаю…

— Помотались, выходит, по белому свету, — Грачев засмеялся. — И все-таки земляки!

— Земляки стопроцентные, — согласился Апраксин. — Мальчишкой я еще и в Энгельсе жил.

«Котовский» шел вперед. Шум его колес, то чуть затухавший, то вспыхивавший с новой силой, не мешал двум новым знакомым разговаривать. Собственно, говорил главным образом Апраксин, Грачев слушал. Ему было интересно узнать о битве на Волге из уст очевидца и непосредственного участника событий. Апраксин, почувствовав это, увлекался все больше.

Перед Грачевым во весь рост вставал настоящий сталинградец, не бахвалящийся своими заслугами, но в то же время не стесняющийся где надо подчеркнуть, что это именно он, Апраксин, а не кто иной, бросил связку гранат под гусеницу «фердинанда», когда тот утюжил окоп их роты. А как же? Что было, то было!

Грачев любовался своим земляком, его отвагой. Только изредка перебивал вопросами и снова слушал, слушал и завидовал человеку, сумевшему так героически проявить себя на войне и получившему право так о войне рассказывать.

Апраксин вспоминал такие вещи, о которых Грачев не имел и представления.

— Вот мы с вами для примера давайте землю возьмем — один квадратный метр сталинградской земли. Только один, — Апраксин согнутыми в локтях руками обозначил в воздухе предполагаемые границы метра. — Так вот, на него вся немецкая промышленность работала день и ночь. После войны подсчитали точно: тысяча шестьсот осколков в том метре! Я до сих пор, когда по улицам Сталинграда иду, слышу, как осколки гремят у меня под ногами. Все убраны давно, на полках музеев разложены, а я слышу и слышу — гремят!

— На вас на самом-то места небось живого нет? — спросил Грачев.

— А меня, вообразите, бог миловал. Сам удивляюсь. Ну хоть краешком зацепило бы! Как в песне поется: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!»

Сказал так, и опять не было в тех словах никакой рисовки. Просто радовался человек своей удачливости, ну, и, конечно, законная гордость в них была. Вот, мол, какой мы, волжане, народ. И крупповский чугун против нас бессилен, и прусской стали мы не по зубам.

— Давно из армии? — поинтересовался Грачев.

— Сразу после войны в гражданку, за свое дело. А сейчас в Энгельс командирован, на химкомбинат… Ну ладно, я, кажется, заговорил вас совсем, целый вечер воспоминаний устроил. Вы-то что? Где и как воевали?

Грачев зябко поежился на сыром, усилившемся к ночи ветру, развел руками, но совсем не так, как Апраксин, когда свой метр показывал.

— А я, извините, отсиделся в тылу…

Апраксин промолчал, но в глубине души откровенно пожалел в ту минуту, что судьба свела его не с героем боев, а с человеком, не нюхавшим пороха.

Грачев продолжал:

— Да еще в каком тылу! В том самом Энгельсе, куда мы с вами путь держим. Теперь он, правда, разросся, а тогда невидимкой был. Мастерская наша «Заря революции», я и по сей день там работаю, в первые же дни войны переквалифицировалась — стали мы танки штопать. Дыра на дыре, а мы все латаем и латаем…

— Ну что ж, и это неплохо! — воскликнул Апраксин. — На фронт не просились?

— Почему не просились? Просились. Тем более мы, совсем молодые в то время ребята. Обещали, но пустить не пустили.

Апраксин поглядел на Грачева уже с нескрываемым превосходством: он сам-то в дни Сталинградской битвы был и вовсе мальчишкой.

Проговорили они допоздна. Потом, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись, забыв даже спросить, кто в какой каюте. Но это было не столь уж важно — «Котовский» не океанский лайнер, потеряться на нем невозможно.

Апраксин, убаюканный перебором колес, вскоре уснул. Ему, коренному волжанину, вообще всегда хорошо спалось на воде, а сегодня он не просто спал — упивался отдыхом, нежданно-негаданно подоспевшим после трудной работы. Проснулся он все-таки задолго до рассвета.

Лопотали-лопотали колеса «Котовского» и вдруг смолкли. Только еле слышно шлепала где-то внизу волна по становившимся плицам. Эта-то тишина и разбудила Апраксина. Он быстро поднялся, отворил окно и отпрянул назад — лохматая масса тумана вплотную подступила к глазам.

Надрывно и тошно завыла сирена. «Почти совсем, как тогда», — подумал Апраксин.

Вскоре еще один, совсем уже странный звук привлек его внимание: чей-то тихий, едва уловимый стон.

Апраксин поторопился на палубу. В двери, распахнутой в конце коридора, снова встретила его все заслонившая собой непроницаемая пелена тумана.

Оказавшись на палубе, Апраксин больно ударился о какой-то косяк и сам чуть не вскрикнул от боли. А стон между тем повторился. Сейчас он был еще ближе, еще явственней. Апраксин инстинктивно пошарил перед собой вытянутыми руками и наткнулся на ребристую ставеньку окна чьей-то каюты. Ставенька отворилась, на Апраксина пахнуло резким запахом лекарства.

— Кто тут? — испуганно спросил он.

Никто не ответил. Он попробовал зажечь спичку, но от волнения рассыпал весь коробок. Чертыхаясь, неловко втиснулся в узкое окно.

— Это вы? — услышал он вдруг знакомый голос возле самого уха.

Ошибки быть не могло — это был голос Грачева.

— Земляк! Это вы стонали? Или не вы?

— Я и сам не пойму. То схватит, то отпустит, то уймется, то снова хоть на стену лезь. Сильно кричал, да?

— Нет, не особо, — попробовал утешить Грачева Апраксин, — но сейчас тишина такая, в тумане стоим, каждый звук слышен. Что с вами? Заболели?

Вместо ответа Грачев включил настольную лампу. Апраксин увидел полдюжины пузырьков, раскатившихся по белой скатерке.

Перехватив встревоженный взгляд Апраксина, Грачев сказал:

— Пустяки, не волнуйтесь. Еще немного — и пройдет. На излете уже.

— Может, все-таки поискать врача? Зачем шутить такими вещами? Может, вам…

— Анальгина у вас не найдется? — прервал его Грачев.

— Анальгина? И не слышал про такой.

— И впрямь счастливый, значит, вы человек! А я вот без него — никуда.

— Снотворное, что ли?

— Болеутоляющее. Как начнет ломать да крутить, лучшего средства не знаю.

— Вам бы и взять его в дорогу-то.

Грачев постучал себя пальцем в лоб.

— Есть на свете еще и склероз!

Апраксин сочувственно вздохнул и снова предложил:

— Поищу-ка я все-таки лекаря, а?

— Ни в коем случае! Уже отлегло. Больше сегодня не тронет. А вы вошли бы, сырость-то, она и здоровому все кости перегрызет. В коридоре первая дверь направо.

— Давно это с вами? — спросил Апраксин, перешагнув порог каюты своего земляка.

Грачев на вопрос ответил вопросом:

— У вас в Сталинграде в каждом метре тысяча шестьсот осколков, говорите?

— В каждом.

— А у нас, в Энгельсе, немец не был совсем, как вы знаете. Только фугасы расшвыривал. Один швырок у меня в спине и застрял. В такую вот погоду места не нахожу. А вас, стало быть, вовсе не тронул?

— Целехонек.

— Я ж говорю — счастливый! Окажись я там — все б осколки моими были. Это я точно знаю. Когда над нашей «Зарей» первая бомба рванула, никого не задело, только я схлопотал. В Сталинграде я был бы убит тысячу и еще шесть сотен раз, как отец мой Грачев Петр Степанович. Не слыхали случайно?

— Грачев? Петр? Что-то не припоминаю.

— Жаль. Он у вас, в Сталинграде, свою долю принял.

Апраксин и Грачев проговорили теперь уже до самого утра. Они не заметили, как прошла ночь, как рассеялся туман, как «Котовский» опять залопотал колесами и начал наверстывать время.

В Энгельсе земляки расставались как друзья.

— Может, зайдете вечерком? — спросил Апраксина Грачев. — Всех дел на своем химкомбинате сразу все равно не переделаете.

— Спасибо, — ответил Апраксин. — После такой ночи до гостей ли вам?

— А что? Сейчас в баньку схожу — все как рукой снимет. Да и забот у меня, откровенно говоря, прорва.

— Я бы не советовал вам сейчас перенапрягаться. Посидите дома денек-другой, потом можно и за дела. Я вот здоров, как дьявол, и то нынче не прочь отдохнуть. Вам же и сам бог велел.

Грачев по категорическому настоянию Апраксина сел в такси и поехал домой.

А сталинградец решил до начала рабочего дня побродить немного пешком по городу своего детства. Он шел и думал о многом — о превратностях судьбы, о Сталинграде, где воевал, об Энгельсе, в котором очень давно не был и который с давних пор остался в его представлении крошечным, тихим уголком земли, городком-невидимкой, как выразился Грачев. Апраксину вдруг мучительно захотелось повстречать кого-нибудь из ребят — Васюху Черного, или Митю-Мустафу, или Вадика с Поклонной. Наверняка воевали. Вот бы с кем душу отвести! Но попадавшиеся Апраксину люди, как внимательно он ни вглядывался в их лица, никого из бывших друзей не напоминали даже отдаленно.

Впрочем, одного знакомого Апраксин все-таки встретил. Когда он поравнялся с аптекой, из ее стеклянных дверей, никого не замечая, вышел бледный, измученного вида человек с целой охапкой каких-то свертков. Это был Грачев. Неловко высвободив руку с часами, глянув на них и покачав головой, он решительно устремился к низкорослому кирпичному зданию, содрогавшемуся всеми стенами от работавших внутри станков. Через мгновение он скрылся в дверях, над которыми золотым по черному было написано: «Заря революции».

Апраксин постоял, задумчиво посмотрел ему вслед, тоже покачал головой и повернул в ту сторону, откуда только что пришел. Пора было направляться на химкомбинат, который был расположен на другом конце города, почти у самой Волги.

На всем обратном пути Апраксин снова и снова пристально всматривался в лица встречных, пытаясь хоть в ком-нибудь угадать знакомые черты, но тщетно. Словно никогда он здесь и не жил, ни с кем не водил дружбы, никого не знал, ни одного человека. Зато очень знакомо стали вдруг погромыхивать у него под ногами осколки фугасок. Все громче и громче. На каждом шагу. Когда он добрался до Волги, уже вся земля гудела у него под ногами…

Крылья

Тракторы трех колхозов, сойдясь с разных сторон в одном треугольнике возле деревни Заболотье, каждую весну между собой как бы спор вели: кому «нейтральную зону» запахивать? Каждый раз передние колеса их останавливались на одном и том же заранее определенном рубеже — и дальше ни шагу.

— А может, все-таки махнем? — говорили ребята помоложе. — Чего зря земле пропадать?

— Нет, — отвечали им те, что постарше. — Понятия не имеете, так молчите. А земли у нас вон сколько!

И опять оставался нетронутым таинственный треугольник поля.

А земля словно привыкла к тому, что ее здесь наверняка не потревожат, — спала спокойно, вольготно, и полевые цветы не спешили на ней расцветать, будто хорошо понимали, что в запасе у них целая весна и целое лето. Только в конце мая начинали вспыхивать тут синие искры васильков, а ромашки распускались и того позже, но на высоких стебельках стояли потом до конца лета.

В этом месте когда-то упал и разбился наш «ястребок», атакованный пятеркой «мессеров». Сперва, говорят, называли точную дату случившегося, потом срок тот забылся, потерялся среди тысяч других.

А этой весной появилась тут странная, никому не знакомая женщина. Вышла как-то утром из дальнего леса, увязая в рыхлой земле, пересекла только что поднятое плугами поле и остановилась у незапаханного клина. Долго стояла, потом ушла.

Трактористы переглянулись:

— Кто такая? Может, так просто, прохожая?

Но на следующее утро незнакомка пришла снова и опять в задумчивости остановилась у того же самого места.

— Вчерашняя?

— Вроде бы да.

Трактористы подошли. Поздоровались.

— Вам, мамаша, чего?

Женщина молча переступила с ноги на ногу. Вид у нее был человека нездешнего, городского — на глазах роговые очки, на ногах старенькие, не приспособленные к грязи туфли. Седые волосы растрепались на ветру.

— Так вы, может, к нему? — спросил один из трактористов, тоже совсем седой и старый.

— К нему, — тихо ответила незнакомка и опять умолкла, глядя на не тронутый лемехом треугольник земли.

Утро было майское, солнечное, даже жаркое. Трактористы сняли шапки и отерли вспотевшие лбы.

— Да-а… А мы о вас ничего до сих пор не слыхали, — снова подал голос седой.

— Никак не могла отыскать… — еще тише и как бы виновато сказала женщина.


Вечером в новом клубе собрались жители всей округи. Пионеры принесли цветы. Кто-то сказал речь. Школу деревни Заболотье решили назвать именем погибшего летчика.

А в самом конце собрания, когда пришло время расходиться, в клуб приковылял колхозный сторож Фомич. На покрытый выцветшим кумачом стол президиума он осторожно положил огромный кусок рваного, почерневшего от огня алюминия и, глядя в лицо приезжей, сказал:

— Твоего сокола будут крылья.

Утром следующего дня вдова героя уезжала к себе на родину. Прощаясь, незнакомые люди говорили с ней как с близким, своим человеком:

— Ты что ж, Полина Михайловна, надолго от нас?

— Нет, ненадолго. Только сына вот захвачу — и сюда. Может, здесь и поселимся. Примете?

— Колхоз дом построит. А земли у нас хватит, сама видела.

Когда подвода тронулась и колеса затарахтели по каменистой дороге, бабы отвернулись, а мужики опять сняли шапки — день снова выдался солнечный, душный, как вчера.

В такт стучащим колесам загудел, завибрировал в телеге аккуратно обернутый холстом рваный алюминий.

В толпе провожающих переглянулись — звук у металла такой, будто чей-то невидимый самолет взревел могучим мотором и вот-вот оторвется от цветущей майской земли и уйдет в бесконечную синюю даль.

«Тридцатьчетверка»

С какой бы стороны ни подъезжал я к Москве — с юга ли, с севера ль, с запада, — на любой дороге и в стороне от всяких путей — с пригорка, из леса, из самой чащобы, — отовсюду смотрят на меня большие и малые памятники войны.

То солдатская каска блеснет среди травы невысокого холмика так, будто только что упала с чьей-то буйной головы.

То за чугунной оградой на порывистом осеннем ветру полыхнет ярко-красный огонь гвоздики.

То с полированного гранита глянет в остывшую воду реки Москвы светлое золото не забытых нами имен.

А то в березнячке пробежит змейка размытого дождями окопа. Промелькнет и исчезнет, чтобы снова вынырнуть из-за березок.

Края окопов обвалились, заросли чабрецом и крушиной, но это все-таки окопы, — я осторожно опускаюсь то в один, то в другой из них, встаю на колено и на мгновение закрываю глаза…

В березовом лесу тихо. Так бесконечно тихо, как перед тем боем, который вспоминается мне всякий раз, когда я попадаю в эти места.

Мне всегда хочется найти именно тот окоп, который был вырыт нашим отделением, но дело это не из легких.

Один сполз куда-то к реке, и из него не видно ничего, кроме белых берез.

Другой, наоборот, выбрал себе место на лесной поляне, но я той поляны никак не могу узнать.

Третий хоть и расположен в подходящем месте, но выкопан слишком по уставу и, значит, тоже не наш — мы рыли под бомбой и миной, и нам, откровенно говоря, не до уставов было.

Кто-то из друзей сказал мне, что наш окоп, видимо, просто не сохранился. Может, это и верно, но я все-таки поверить в то не могу.

Пока жив, покуда видят мои глаза и ходят ноги, я буду бродить по этим местам и когда-нибудь найду то, что мне нужно. Отыскал же я танк «Т-34», который был придан нашей роте и вместе с нею никуда не ушел с последнего рубежа!

Наша «тридцатьчетверка» тоже стала теперь памятником. После войны саперы подняли ее на угластый серый гранит, и издали кажется, что танк со всего ходу вырвался на господствующую над местностью высоту.

Я знаю, навечно задраены люки и смотровые щели танка, но башня его развернута так и так вскинута пушка, будто ведет она огонь по врагу.

Солнце чуть пригрело нацеленный в небо ствол, и у меня такое ощущение, что металл до сих пор не остыл после боя.

Кажется, еще минута — и гусеницы снова со всего ходу врежутся в грунт и за танком подымется в рост и пойдет в наступление рота!

Я приглядываюсь к нашему танку то издали, то подойду поближе и вдруг на исклеванной и обожженной броне читаю кем-то нацарапанные строки:

Мы с прошлым кровно связаны судьбой,

Мы не забудем этот подвиг смелый,

Там, где отцы вели смертельный бой, —

И наша кровь к железу прикипела.

Это уж кто-то из молодых отличился. И расписался даже, неразборчиво только — не то Иванов, не то Ивашов.

Танк «Т-34» отслужил свой век. Из его орудия уже никогда не будет произведено ни единого выстрела, и мне жалко, что пушка «тридцатьчетверки» ржавеет под дождем и снегом, что никто не придет, не смажет ее добрым пушечным салом.

Вот и сегодня подошел я к танку, а сердце солдатское даже заныло от боли.

— Получается как-то чудно́, — рассуждаю я вслух, — пока ты был нужен, тебя и чистили, и холили, а вот пришел срок — и забыли, хотя и подняли на высокий пьедестал… Верно я говорю, Мироныч? — спрашиваю своего всегдашнего попутчика, охотника и рыболова.

— Оно конечно, — задумчиво глядит на меня старик. — Только что же зазря убиваться! Взял бы да и смазал, масленка у нас с собой. Может, смазка ему нужна не такая, но ты попробуй, кашу маслом не испортишь.

Мироныч протягивает мне масленку, я, засучив рукава и плеснув себе на ладонь все ее содержимое, запускаю руку в ствол по самый локоть и тут же отдергиваю ее обратно.

— Ты что?!

— Пушка-то смазана, Мироныч! Смотри…

Я помогаю старику взобраться на танк. Через минуту он уже без моей помощи ловко спрыгивает на землю. Вид у него не то удивленный, не то загадочный. Он поправляет сползшую на глаза фуражку и произносит как-то необыкновенно спокойно и весело:

— Я ж говорил тебе, зря убиваешься!..

Бородино

Орел

Орел распростер крылья над бескрайними полями и лесами. Когда, запрокинув голову, смотришь на него снизу, такое впечатление, что орел летит, — крутые белые облака обтекают его с двух сторон, как весною льдины обходят опоры моста.

Но орел бронзовый, а когти его крепко впаяны в розоватый гранит обелиска, утвердившегося на высоком зеленом кургане. Это памятник Кутузову. На камне золотом выбиты дорогие русскому сердцу слова:

«НЕПРИЯТЕЛЬ ОТРАЖЕН НА ВСЕХ ПУНКТАХ!»

Эта строка из боевого донесения. Отсюда полтора века назад, 26 августа 1812 года, фельдмаршал Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов руководил войсками в сражении с наполеоновской армией при Бородине.

Вечный покой. Полевые цветы на могилах. Торжественная тишина истории.

«И все-таки летит!» — думаешь ты затаив дыхание. Ухо даже улавливает свист рассекаемого воздуха. И чем пристальнее вглядываешься в широко размахнувшиеся крылья птицы, тем все более ощутимым представляется тебе ее свободное парение.

— Конечно, летит! — Невольный вздох вырывается из твоей груди всякий раз, когда знакомая можайская дорога снова приведет тебя в эти места.

— Летит! — повторяет ветер губами деревьев и трав. Кто-кто, а уж они-то в точности знают все, как было! Ковыль пророс сквозь черепа людей, а вот этот дуб-великан, наверное, не одну сотню листков уронил к ногам русского солдата.

В густой, шелестящей тени дуба ты нагибаешься, чтобы поднять с земли желудь — в ладонь тебе сама закатывается потемневшая от времени круглая свинцовая пуля. На память о былых сражениях кладешь ее в карман, хочешь в опавшей листве нашарить еще одну, но теперь уже руку обжигает желудь, горячий от последних лучей осеннего солнца…

А орел все летит!

Тень его крыльев сливается с тенью могучих дубов, шум его перьев тонет в шуме травы и листвы…


Нафантазируешься вот так, набродишься по закоулкам легенд и преданий, потом сам же себя и одернешь:

— Да полно тебе! Не ровен час кто-нибудь услышит и посмеется над твоими бреднями.

Как раз в эту самую минуту из леса и появляется косматый, седой, как сказанье, старик. Он решительно подходит к тебе, вместе с тобой запрокидывает голову, смотрит на орла, несколько мгновений молчит, не шелохнувшись, и вдруг удивляется:

— Что, парень? Летит орелик-то, а? Как живой!

И, не дождавшись твоего ответа, хлопает тебя по плечу, и с уст его еще раз срывается:

— Летит!..

Памятник Наполеону

Все Бородино в орлах. Куда ни поглядишь, куда ни повернешься — все орлы и орлы, и все летят в одном направлении — на запад.

Если тебе не ясно, в чем дело, старик пояснит:

— Был приказ Кутузову дан: скакать к нашим отступающим войскам, принять на себя командование, француза остановить. Не спал, не ел, по двести верст в день скакал Кутузов и встретил наших у Царева Займища. Когда он сошел с коляски, над ним откуда ни возьмись орел появился. Солдаты сразу духом воспрянули: «Пришел Кутузов бить французов!»

С тех пор фельдмаршала в народе орлом и прозвали. В память о подвигах русского воинства теперь тут орлы и красуются на каждом пригорке, на каждой высотке.

Старик поглядит на тебя многозначительно и еще скажет:

— Орлы, конечно, разные бывают. Какой из бронзы, какой из меди. А был тут один…

— Это что же еще за орел такой?

Старик поскребет в затылке и рассмеется:

— Неужели не слышал? Тогда слушай меня внимательно. В тысяча девятьсот двенадцатом, ровно через сто лет после Бородинского боя, стали на этих вот холмах памятники ставить. Мы — своим, французы — своим. Сказывают, везли сюда мраморного Бонапартия, только не довезли — буря настигла корабль, вместе с белым мрамором пошел он глубину моря мерить. Так закончился еще один поход Наполеона в Россию!

— Ну и что же? Как же из конфуза вышли?

— Решили на наш манер орла в Москве заказать — хоть самого немудрящего. Но мастера подумали, покачали головами и говорят:

«Ничего не выйдет, мусью, до юбилея никак не управимся».

«Как же быть? — спросили французы. — Что можно еще придумать?»

«Сами решайте, — сказали мастера, — мы беремся только времянку поставить».

«Делайте что хотите, но нам без орла нельзя».

И вот в ночь перед церемонией среди бронзовых и медных орлов появилась еще одна, с виду ничем не отличимая от прочих птица. Подняли ее мастера на гранитную колонну, денег не взяли и ушли. А наутро не стало птицы — подул ветерок с дождичком, она и размокла.

Старик еще раз почешет в затылке и еще раз посмеется — не злобно, но и не слишком добродушно.

— Мастера не виноваты. Делали наспех, из папье-маше. Есть такое французское слово. По-нашему значит — жеваная бумага. Ну, а дожди да ветры у нас сам знаешь какие. Вот орлишку и смыло…

Батарея Раевского

Здесь любая былинка дышит историей. На каждом шагу, как в сказке, открывается необычайное.

Чуть шевельнет ветер листья дуба, на один только миг повернет их к тебе чуть голубоватой изнанкой, а воображение уже рисует тебе сизый пороховой дымок, курящийся между ветвей…

Вспыхнут на солнце гроздья спелой рябины у края леса — тебе уже чудится: промелькнули за листвой красные мундиры гвардейцев Багратиона…

Ну, а седой старик от тебя уже не отходит. Он расскажет тебе десятки всяких историй, одна удивительнее другой.

Ты узнаешь о том, что белая стена вот этих берез воздвигнута природой как раз в том самом месте, где первыми приняли на себя удары врага огневики капитана Можарова.

— Погибли все вместе со своим командиром, но оружия не посрамили.

Ты услышишь и о том, как целый легион французов стал на колени перед русскими.

— Когда открыла огонь наша артиллерия, вот в этой лощине скопилось так много наполеоновских солдат, что лежать им было уже негде, а стоять во весь рост и совсем невозможно. Вот они, горемычные, как перед божьей грозой, на колени и пали. Наши палят, а французы шипящим ядрам челом бьют.

Старик поглядит на тебя строго и добавит:

— Я все это в точности знаю. Деды мои при Бородине пушкарями были. Так что слушай меня внимательно, ежели интересно тебе всю правду понять. То, что я знаю, ни один человек тебе не расскажет.

Он поведет тебя с холма на холм, от редута к редуту, и мертвые герои встанут перед тобою во весь свой гвардейский рост, и ветви дуба на поднявшемся ветру все заметнее будут тонуть в синем пороховом дыму…

— А вот и батарея Раевского, — остановит тебя старик у тяжелой каменной плиты, отливающей золотом врубленных в нее имен. — Таких орлов мир еще не знал! Ты только послушай…

Поведав тебе о Раевском, старик на минуту умолкнет, затем пустится в новые рассказы — о войне, прокатившейся по этой земле в сорок первом, у всех еще свежем в памяти году.

— Говорят, нашим здесь туго пришлось. Было у немцев танков больше раз в десять, но в геройстве наш брат предку не уступил!

Может, это и не слишком вежливо, но тут ты решишься перебить старика — ты ведь тоже кое-что помнишь! Не твоя ли противотанковая в сорок первом стояла как раз вот здесь, возле батареи Раевского?

— Вот на этом самом пригорке. Посмотрите, какой превосходный обзор! К тому же и памятник Кутузову рядом. Оглянешься, бывало, — орелик над самым твоим плечом летит. Даже на душе веселее становится. Вроде как нашего полку прибыло!..

Крепость

Немецкие танки рвались к Москве по дорогам, вдоль обочин которых еще не сровнялись с землею холмы от французских и русских могил. Вновь запылали города и деревни, дотла сожженные и разграбленные когда-то наполеоновской армией. Опять люди стали уходить в леса, собираться в партизанские отряды, чтобы внезапными ударами по тылам противника помочь нашим войскам остановить врага, не допустить его к столице.

Снова завязались оборонительные бои на политой кровью земле Бородинского поля. Много новых героев показало свое беззаветное мужество в этих боях, много страшных ран нанесли они фашистскому зверю. Но бронированная лавина все еще продолжала катиться на восток.

Овладев районом Бородина, фашисты не щадили тут ничего. Они глумились над священными памятниками русской славы, устраивали конюшни в храмах, тащили украшения с монументов, воздвигнутых в честь легендарных полков и дивизий Кутузова.

Не повезло и тяжелым бронзовым орлам. Мародеры организовали на них целую охоту. Гранитные колонны валили наземь, драгоценное литье разбивали кувалдами, отправляли в Германию на переплавку…

Но один памятник все-таки уцелел. Руки коротки оказались у оккупантов перед его незаметной, неброской силой.

Вот как это произошло.

Отделению немецких автоматчиков было приказано сорвать орла с гранитной глыбы недалеко от Багратионовых флешей. Солдаты, вооружившись веревками, баграми, подбадривая друг друга, лихо кинулись исполнять приказ, но… не тут-то было. От прыти и бодрости их очень скоро не осталось и следа. Они уже окружили памятник, когда заметили, что над орлом носится огромный рой пчел.

Пролетая над головами немцев, пчелы гудели, как пули, и нагнали на непрошеных пришельцев такой страх, что они вынуждены были остановиться.

Фашисты никак не могли взять в толк, почему пчелы так настойчиво вертятся именно в этом месте и отчаянно жалят каждого, кто осмелится подойти слишком близко. С оплывшими от укусов физиономиями, они ошалело кричали, размахивая руками, разводили костры и гнали дым в сторону памятника. Ничего не помогало. Пчелы только еще больше злились и набрасывались на врагов с новой яростью.

А было все проще простого. Покидая ульи горящих деревень, пчелы поселились внутри орла и никому не разрешали посягнуть на это свое убежище.

Из широко раскрытого клюва бронзовой птицы крылатые погорельцы тысячами устремлялись на недруга, а внутри орла все в этот миг кипело и жужжало. Будто грозный клекот вырывался из его груди, казалось, вот-вот вместе с пчелами кинется он на захватчиков с высокой гранитной скалы.

Подобру-поздорову немцы вынуждены были обойти памятник стороной. Только подоспевшая с обозом специальная команда отважилась на штурм пчелиной крепости. Обозники оказались смекалистее и хитрее автоматчиков — в особых халатах и масках они по лестнице подобрались к орлу, пробили ему зубилом грудь и стали качать мед из необыкновенного улья.

Меду оказалось не очень много, но мародеры так увлеклись его добычей, что не заметили подкравшихся партизан…

Никогда не думали фашисты, что таким горьким может оказаться пчелиный мед!

Не думали, не гадали, но помнить будут долго.

После разгрома врага начали наши люди залечивать нанесенные войной раны. Вскоре была заделана и пробоина на груди орла.

Когда ее чеканили, снова слышался резкий орлиный клекот на всю округу.

Говорят, что орлы не поют. Неверно это. Я сам слышал победную песню птицы, еще выше прежнего взорлившей в синем небе Бородина.

Если доведется тебе побывать в тех местах, обязательно отыщи тот памятник. Он стоит на холме, примерно на полпути от Багратионовых флешей к редуту Шевардина. С его высоты видно почти все Бородинское поле — из края в край.

Пчелы уже давным-давно переселились в свои обычные домики, но их гудящие стайки часто проносятся над увитыми цветами памятниками героям двух великих войн.

Егор Исаев, терский казак

Всадник осадил взмыленного коня у подножия поросшего ковылем кургана, на вершине которого, прильнув к подзорной трубе, стоял Кутузов.

— Откуда? — крикнул сверху вниз адъютант с перевязанной рукой. — Рапортуй!

Прискакавший не шелохнулся, лишь загнанный, припавший на задние ноги конь его тонко захрапел и тут же замолк.

— Ты что, братец, оглох или спятил от страху? — рявкнул адъютант так громко, что Кутузов оторвался от трубы.

Всадник опять не ответил, только чуть наклонился вперед и медленно, не вынимая ноги из стремени, мешковато начал сползать с седла.

— Да он ранен! Ослеп ты, что ли? — строго повел бровью Кутузов.

— Ранен?!

— Да, ранен, а ты его пытаешь. Сперва помоги человеку, потом уж пытай. Неужто этому учить надобно?

Адъютант кинулся к обессилевшему солдату, но не успел — с глухим стуком тот упал на землю и распластался в желтой осенней траве.

Кутузов проворно сошел с кургана. Отстранив подбежавших офицеров, он грузно опустился на колени возле раненого, расстегнул ему ворот и прильнул ухом к его белой костлявой груди.

Единственный глаз фельдмаршала сверкнул в эту секунду таким гневом, что и бывалым воинам не по себе стало. Зная суровый нрав командующего, все решили, что он тут же обрушится на адъютанта, но Кутузов отряхнул с ладоней песок, еле заметно улыбнулся и громко сказал:

— Живехонек! А саблю-то как держит, саблю-то! Он ее и на том свете не выпустит!

Потом повернулся к адъютанту:

— Ну чего же ты стоишь? За лекарем! Живо!

Егор Исаев не приходил в сознание много часов. В животе у него ржавой занозой глубоко засел рваный кусок чугуна. Левая нога солдата была перебита шрапнелью, сапог с высоким голенищем наполнился кровью до краев, и его пришлось разрезать сверху донизу. Исаеву сделали операцию, наложили повязки и тампоны, — словом, предприняли все, что было возможно в тяжелых условиях боя, а раненый все еще находился в глубоком забытье.

Ночью в избу, где лежал Исаев, пришел Кутузов. При свете каганца белый кокон солдатской ноги, вытянутой вдоль лавки, показался командующему огромным. Михаил Илларионович тяжело, совсем не по-военному, вздохнул и сел на поставленный лекарем табурет.

— Ну как? Спасешь солдата?

— Здесь?

— Ну, а где ж еще?

— Его, Михаил Илларионович, надо отсюда везти подале. Полный покой ему нужен.

— Боюсь, покоя и в Москве не будет. Утром велю через Можайск отступать. Что тогда скажешь?

— Тогда, Михаил Илларионович, дело дрянь.

— Ты мне скажи, Исаева в строй вернуть можно?

— Ежели отступать будем, разве вернешь?

— Вот ты лекарь, а человек темный. Для чего же мы отходить будем? Для того, чтобы резервы собрать, устроить врагу ловушку. Россию сберечь! Кто это сделать может? Такие, как Исаев. Понял?

— Понятно.

— То-то и оно! Спасая целую Россию, одного Исаева не спасти — возьмем ли грех такой на душу?

— Михаил Илларионович, он ли один?..

— А еще говоришь — понял! Да можешь ли ты уразуметь, что Исаев иного полка стоит? Не знаю, как ты, а я трусов видал.

— И я видал.

— Ну вот. А героев?

— Героев больше, — почти каждый герой, да не всяк живым остается.

— Запомни: Исаев — из героев герой. Слушай приказ: Исаеву живу быть! Ты, погляжу я, отступать не любишь, вот и оставайся на Колочи. Есть тут старуха одна, Аграфена, — в погребе у нее целый лазарет. Там и врачуй. Дениса Давыдова знаешь?

— Слыхал.

— Его люди тебе все, что нужно, доставят. Ясно?

— Все будет так. Только вот бы еще что… — замялся лекарь.

— Чего еще?

— Москву бы не оставлять…

— Москву? — задумчиво и как-то глухо вздохнул фельдмаршал. — А у тебя там кто?

— Никого. Но Москва есть Москва. Сам-то я питерский.

— Значит, земляки?

— Так точно!

— Насчет Москвы ты верно сказал, но на войне, брат, бывает всякое. Иной раз на сажень отошел — она тебе с версту показалась. Иной раз солдата простого потерял — будто целого штабу лишился. А о городах и говорить нечего — Минск да Смоленск у меня вон где сидят! И еще кой-чего лишимся. Одно утешение — ненадолго! Потом француза погоним так, что от славы его и от армии один только дым останется. Такой план тебе подойдет?

— В самую пору!

Так и быть тому! Но при одном условии.

— При каком?

Я тебе уже сказал — Исаева в строй поставить.

— Согласен.

— Ну, тогда с богом!

Фельдмаршал шагнул к двери. Только было занес ногу через порог — еле слышно застонал раненый. Кутузов воротился, подошел к Исаеву, нагнулся над самым его лицом:

— Жив, значит?

— Жив. Разговор твой слышал. Христом-богом прошу — не оставляй.

— Ты про Москву-то? До Москвы далече. Все сто раз еще перемениться может. А у тебя в Москве семья, что ли?

— Никого у меня там, терские мы. Лекаря, говорю, не оставляй. Мне все одно помирать, а он тебе еще сгодится. До Москвы еще сколько баталий будет?

— А, вон ты чего! Сколько до Москвы баталий будет, того никто не знает, но главный бой мы с тобой, Исаев, тут, в Бородине, выиграли.

— Как выиграли?!

— Так, выиграли.

Исаев даже приподнялся на локтях.

— А я от Можарова скакал к тебе подмоги просить. Все полегли как один…

— Знаю. Но бой мы выиграли, Исаев, это я тебе говорю. Наполеона узнать нельзя. Я его давеча в трубу видел — сник император, сник! И сюртучок его запылился.

— Тогда и помирать не страшно. А я думал, нас того…

— Лекарь, ты слышишь?

— Слышу.

— Исаев наш одной ногой уже в полку! Вторая на твоей совести. Ну, желаю вам добра! Надо еще французу огоньку подбросить, чтоб дольше помнил.

— Подбрось, батюшка Михаил Илларионович, подбрось ему, — не то простонал, не то прохрипел раненый.

Кутузов провел рукой по жесткому чубу Исаева.

— Не прощаюсь: велика Русь, а знаю — встретимся мы с тобою, казаче.

Помолчал и еще раз легонько провел по чубу.

— А Георгий, братец, за мной — с ним солдат российский еще храбрее становится.

— К чему это ты, Михаил Илларионович?

— К тому, что заслужил. Поверь старику, старики в людях толк понимают.

Кутузов поднялся, подошел к двери, но прежде, чем уйти совсем, еще раз обернулся с порога, пристально поглядел сперва на лекаря, потом на Исаева.

Лекарь стоял подле раненого как по команде «смирно».

Солдат шевельнул сложенными на груди руками, протянул их вдоль тела. Огромный, статный, он был прекрасен в ту минуту.

Такими Кутузов и запомнил навсегда двух ратных своих людей.

За окнами избы продолжал грохотать бой. С новой, все нарастающей силой в этом грохоте слышались залпы орудий. Исаев, много лет прослуживший в конной артиллерии, хорошо различал их голоса.

— Наши. Вишь как дружно!

Лекарь согласился:

— Наши. Фельдмаршал слов не бросает на ветер. Ну, готовьтесь, милок, сейчас санитары придут, двинемся на зимнюю квартиру.

— Мне бы скорей к своим, в конную…

— Будет, Исаев, и это: ты ведь сам слышал — я Кутузову слово дал.

Тополь

Это деревцо всегда теперь стоит у меня перед глазами. Его необыкновенную историю рассказал мне один старый колхозник в маленькой подмосковной деревеньке.

…Когда пришли сюда немцы, они прежде всего устроили в Вертушине лагерь для военнопленных — срубили сотни две или три тополей, понаставили столбов, натянули на них усеянную шипами проволоку.

Только глубокой ненастной ночью удавалось кое-кому из местных крестьян прокрасться к страшному забору, просунуть руку сквозь ржавые колючки, тихо положить прямо на землю какую-нибудь снедь, завернутую в тряпицу.

Потом немцев погнали. Бегство их было таким скоропостижным, что они не успели учинить расправы над пленными. Несколько дней кряду в деревне отогревали, отпаивали кипятком полузамерзших людей.

Вскоре началась весна. Весна нашего первого наступления.

Однажды утром ребятишки Вертушинской школы, проходя мимо бывшего лагеря, мимо скованных железом столбов, заметили невероятное…

Прибежали ребята к учительнице и, перебивая друг друга, загалдели:

— Татьяна Николаевна, он растет!..

— Кто — он?

— Столб растет. Если не верите, идемте, покажем.

Когда Татьяна Николаевна подошла к тому месту, куда тащила ее детвора, она увидела, что кусок дерева, скованный со всех сторон железом, действительно ожил! На его изрубцованном теле туго набрякли большие клейкие почки и, казалось, вот-вот лопнут, прорвутся зеленым пламенем первого листа.

Постояли ребята, посмотрели на обезображенное дерево и вдруг все, как будто сговорились, понеслись наперегонки в деревню, а оттуда обратно — кто с клещами, кто с топором, кто с чем…

Вытащили из дерева длинные скрюченные гвозди. Размотали проволоку. Взрыхлили землю вокруг.

Тополь начал набирать силу, выбросил устремленные к солнцу побеги, зашумел еще недружной, несмелой, но уже ярко-зеленой листвой…

С тех пор прошло много лет. Красавец тополь так разросся, что сейчас трудно поверить в то, что он был кургузым обрубком в два метра высотой. Спиленный верх его оброс со всех сторон ветвями, обтянулся свежей корою, и венчает его такая мощная островерхая крона, что сразу и не разглядишь, где тот горизонтальный срез, когда-то тупо нацеленный в низкое зимнее небо. Только посеревшие от времени столбы, стоящие в одной шеренге с деревом, красноречивее человека рассказывают нам историю своего собрата.

Вот какая это история. Вот как в маленькой деревеньке Вертушино началась много лет назад весна нашего первого наступления.

Глубоко в землю ушли корни тополя, однажды погибшего и родившегося снова, чтобы не умирать уже больше никогда.

Около этого дерева пионеры любят разводить свои костры. Делают они это осторожно, чтобы не опалить листвы, не повредить ветвей. Даже отгоняют дым в сторонку огромной фанерной звездой, которая невесть кем трогательно прислонена к тополю, как будто это не дерево, а памятник.

За деревней Глухово

За деревней Глухово есть братская могила. Я прихожу сюда каждый раз, когда мне доведется побывать в этих местах, и каждый раз долго не могу оторвать взгляд от мраморной фигуры воина, стоящего на одном колене у гранитного надгробия.

Тихо спят солдаты под приспущенным гвардейским знаменем. Осененные тем же тяжелым бархатом, буйно растут цветы.

Сколько здесь спит сердец? Если через каждое из них проросла хотя бы одна гвоздика, я не берусь сосчитать…

Я видел много могил под Москвою, но на этой как-то особенно много цветов. И все гвоздика, гвоздика, высокая и багровая…

Чем пристальнее вглядываюсь я в белое мраморное лицо гвардейца, тем все чаще и чаще начинает казаться мне, что я его где-то встречал, что мы с ним давно и хорошо знакомы. Вот и сейчас стою подле него с тем же тревожным чувством.

Короткий ежик волос. Худые, слегка ввалившиеся, совсем юношеские щеки. Крутой наклон головы. Широко открытые глаза. Шинель на рослой фигуре чуть-чуть топорщится: сукно у шинели жесткое, а надета она на эти плечи, видать, совсем недавно…

Ну конечно же я хорошо знал этого парня! Он служил в нашей роте, он ходил с нами в разведку, он, как и все мы, получал из дома — от матери или от невесты — клетчатые треугольники писем, аккуратно отвечал на них: «Жив-здоров», — не ответил лишь на последние…

Может быть, это Вася Кузнецов, или Кузя, как его звал старшина первой гвардейской роты 213-й воздушно-десантной бригады? Может быть, это вокруг него так бушует багровая гвоздика в солнечный ветреный день?

Кстати, такой гвоздики я не видел еще нигде: на упругих стеблях цветы вытянулись почти в человеческий рост, и от этого пыльца их все время попадает в глаза, до боли разъедает веки, так, что смотреть становится трудно.

Если бы я не читал раньше надписи, высеченной на черном гранитном надгробии, я, наверно, не сумел бы прочесть ее сегодня: ветер нынче резкий, порывистый и все время дует прямо в лицо. Но я уже давно помню эту надпись наизусть:

«Живущие вам бесконечно должны…»

Вон тем девчатам, всей бригадой шагающим в поле с задумчивой и немного грустной песней, им ведь тоже режет сейчас веки пыльца от гвоздики, выросшей возле деревни Глухово. А вот эта старуха, по-моему, вообще никогда не отходит от этих цветов. Потому-то они и выросли такими высокими!

Много подписей можно поставить под словами «Живущие вам бесконечно должны…»

Почетный караул

Детский сад «Октябренок» семенит по лесным дорожкам возле деревни Рыкачевки. Как обычно, иду по его следам. Продираюсь сквозь заросли, чтобы поближе подойти к пятой группе и тихонечко (день сегодня опять не родительский), из засады, поглядеть на свою Иринку.

К этому тут уже все привыкли. Воспитатели, обезоруженные отцовским упорством, не очень ругаются. Мною в точности изучены все пути пятой группы: знаю, где, когда, в какой час ее лучше всего высмотреть.

Но сегодня мне положительно не везет. Целое утро брожу по лесу, обошел все заповедные уголки, а группы и след простыл. Позабыв о всякой предосторожности, окликаю уже каждого встречного:

— Пятой случайно не видели?

— Пятой? Постойте. Пятой, пятой… А на Золотой поляне были?

— Был.

— Тогда у Синего ручья.

— И у Синего нет.

— Странно. А может, у них урок какой? Музыка или рисование…

Усталый, возвращаюсь ни с чем.

По дороге домой решаю свернуть к братской могиле, что по ту сторону Рыкачевки. Я люблю там бывать — могила всегда ухоженная, всегда в цветах. Ограда вокруг деревянная, совсем не богатая, но так тщательно выровнена чьей-то заботливой рукой, что поневоле залюбуешься.

Только на цоколе пирамиды из бетона не выбито ни одного имени.

Могила неизвестных солдат.

Сколько их? Пятеро? Или в сто раз больше? Этого уже не узнать никогда. А время шагает и шагает. Четверть века уже позади. Вот как быстро шагает время…

Скоро Иринка моя подрастет. Непременно расскажу ей о парнях, чьи имена неизвестны. Пусть тоже услышит про ту войну. Не сегодня, конечно, через несколько лет, как приспеет пора учиться…

Подымаюсь на взгорок. Передо мной над деревьями возникает вершина серой пирамиды. Но что-то удивительно тихо вокруг. Обычно здесь полно пионеров из окрестных лагерей, а сейчас ни единого возгласа. Лишь едва плещутся колеблемые июльским ветром листья и где-то чуть слышно пошевеливается трактор.

В глубине души я даже рад этому. Давно хочется побыть у солдатской могилы совсем одному.

Ускоряю шаг, но чем ближе, тем чаще в просветах между стволами мелькают ребячьи фигурки — одна, другая, третья. Целый отряд совсем крохотных, каких я еще не встречал тут ни разу.

Выхожу на поляну и вижу: около двадцати малышей облепили ограду могилы, а четверо встали внутри — по углам — и замерли в почетном карауле.

Всматриваюсь внимательно и глазам своим не верю.

— Неужто пятая?

— Пятая, — шепотом отвечает мне воспитательница, которой я и не заметил вначале.

Она подносит палец к губам: нельзя, мол, так громко. Я и сам понимаю, что нельзя, и тоже перехожу на шепот:

— А моя? Что-то моей не видно? Не взяли небось самых малявок-то?

— Ваша с Воробьевой Катей венок плетет. Во-он там, за кусточками. Видите?

Быстро иду через поляну, куда показала мне воспитательница, а навстречу мне девочки с готовым уже венком. Серьезные, сосредоточенные, как-то сразу вдруг повзрослевшие.

Венок держат ровно, торжественно, несут аккуратно, словно боятся расплескать ослепительную голубизну его васильков и колокольчиков.

Поравнявшись со мной, молча кивают на ходу и спешат к пирамиде…

3