Полынь на снегу (Повести, рассказы) — страница 6 из 7


Мамина дочка

Репутация маминой дочки установилась за Машей давно и прочно. Еще в школе ее часто дразнили ребята. И теперь, на первом курсе института, обидное прозвище шагало за ней по пятам. Свои причины для этого, конечно, были. Всегда хорошо одетая, ухоженная, Маша вызывала кое у кого зависть и даже раздражение. А Клавдия Павловна, после смерти мужа сосредоточившая все свое внимание на дочери, в чем-то, может быть, действительно излишне усердствовала: все деньги, все средства шли на наследницу.

Соседи укоряли Клавдию Павловну, говорили, что это непедагогично. Она в глубине души соглашалась с ними, но переломить себя не могла. Маша была любимицей отца, в котором Клавдия Павловна души не чаяла, и ей хотелось, чтобы дочь Вадима росла самой красивой, самой нарядной.

Маша плохо помнила отца. Ей было всего три года, когда его не стало. Но в доме со всех стен смотрели на нее отцовские фотографии. Клавдия Павловна часто рассказывала девочке о том, каким трудолюбивым и скромным человеком был отец, как его уважали люди. И ей во многом уже удалось воспитать эти качества в Маше. Что же касается нарядов и бесконечных материнских хлопот о дочке, то они не портили ее, и только со стороны казалось, что этих знаков внимания, пожалуй, слишком много. Но именно со стороны. Маша умела дружить. Никогда не задавалась перед сверстниками и даже с тем, кто над нею обидно подшучивал, держалась с достоинством, а при случае умела и постоять за себя.

Вот если бы еще мама не приносила ей завтраки каждый день, все вообще обстояло бы как нельзя лучше. Но материнская воля была непреклонна. Утром обе они всегда торопились, выпивали по чашке чая, а в двенадцать часов Клавдия Павловна, отпросившись у начальника (министерство было в двух шагах от института), высматривала Машу в шумной толпе выходивших на перемену студентов.

Тут уже никак не обходилось без шуточек.

— Русакова! К тебе мама пришла! — горланил кто-нибудь на весь коридор, хотя Маша уже отлично видела, что пришла, и сама торопилась навстречу.

Дело дошло до того, что она попросила мать дожидаться ее на улице, за углом.

— Глупое ты у меня существо. Маминой дочкой зовут? Подумаешь!

— Да, тебе хорошо…

Поворчали-поворчали и все-таки перешли на конспиративное положение: стали встречаться на другой стороне улицы, за углом. Постоят две-три минутки, посмеются, пошепчутся — и опять по своим делам, до вечера, иногда даже до ночи — у матери всегда было много работы, она часто задерживалась.

Одно из таких тайных свиданий повергло мать в большое смущение. Заталкивая в портфель пакет с бутербродами, Маша как о чем-то само собой разумеющемся выпалила:

— Мам, а мы на целину едем!

— Как — на целину?..

— Так. Все комсомольцы.

— Что ты?

— Точно, мам. Сегодня в райком вызывают…

Маша говорила еще что-то, но мать ничего этого уже не слышала. С нарастающей силой в ушах ее гремел набат самой первой фразы дочери.

В этот день Клавдия Павловна впервые за много лет пришла домой рано. Маша первый раз в жизни опаздывала.

Каких только дум не передумала мать за вечер. «А может быть, во всем весна виновата?» Клавдия Павловна вспомнила, как недавно, зашивая разорвавшийся портфель дочери, нечаянно вытряхнула из него какую-то маленькую записку, как нагнулась, чтобы поднять, и как решительно, даже властно опередила ее Маша, на мгновение вспыхнувшая румянцем.

— Это от Славки… Ничего особенного. Ты же знаешь его, мам…

Только в десятом часу раздался стук в дверь, и Маша не раздеваясь кинулась на шею матери.

Забившись в угол огромного, давно отслужившего свой век дивана, они проговорили до глубокой ночи.

Маша в десятый раз повторяла все вопросы, которые ей были заданы на бюро, все свои ответы. И как смотрел на нее секретарь, рассказала, и как рассмешила его словами, что у нее нет пока никакой биографии. И как секретарь уже совершенно серьезно сказал ей, что одобряет решение студентов отправиться во время каникул на целину.

День этот наступил скоро, слишком скоро. После занятий, не заходя домой, Маша направилась в министерство, отыскала мать, и та без слов, по одному виду дочери, поняла все.

— Когда же?

— Четырнадцатого. В три часа.

— Боже мой! Подожди хоть две недельки еще. У тебя же день рождения первого! Я подарок готовлю. Хочешь, сама схожу в райком? Тебе разрешат, я уверена.

Они проговорили еще одну ночь — почти целиком. И наплакались, и насмеялись, и все-таки где-то под утро обе вполне сознательно пришли к единодушному решению, что задерживаться Маше нельзя.

— И путевку уже вручили?

— Сразу же! — Маша встала, принесла портфель, торжественно опустила в него руку, в то самое отделение, из которого записочка тогда выпала, и снова почему-то чуть-чуть покраснела.

«Вылитый отец! — думала Клавдия Павловна. — Вылитый! И кто это вздумал маминой дочкой ее называть? Папина. Просто копия!»

Уже совсем под утро, сквозь дремоту, Клавдия Павловна спросила:

— Сегодня у нас одиннадцатое?

— Нет, мам, двенадцатое. Светает, смотри!

И почти без всякой паузы:

— Ты проводить меня придешь?

— А ты не постесняешься?

— Конечно, нет. — Помолчала и добавила: — Без бутербродов только.

— Ах ты, глупышка, глупышка! Ну совершеннейший несмышленыш. Классический. А Славка-то твой едет?

— Его не то дома не отпускают, не то сам никак не отважится. Вот кто настоящая мамина дочка-то! Но дразнят все-таки не его, а меня…


Четырнадцатого на вокзале провожающих оказалось во много раз больше, чем целинников. Грандиозная шумная толпа волнами накатывалась на готовый к отправке поезд. От этого и паровоз, и вагоны выглядели беспомощными, маленькими, почти игрушечными.

Клавдии Павловне вдруг показалось, что она участвует в веселой, беззаботной ребячьей игре, в которой и вокзал, и эшелон, и сами люди с букетами, рюкзаками и чемоданами — все ненастоящее, придуманное на один час, самое большее на один день. Наверное, именно поэтому у нее еще не навернулись слезы, как у некоторых матерей и даже отцов, и она вообще вела себя, внешне по крайней мере, так, что ничем не смутила дочери до самой последней минуты.

Тихо постояла в сторонке, пока дочка искала свое место в вагоне. Потом они несколько раз прошлись вдоль состава, смешно взявшись за руки, как на школьной экскурсии.

Потом Маша разревелась вдруг на глазах у всей толпы, и кто-то незнакомым хриплым голосом прокричал из окна вагона на весь перрон:

— Русакова-а!

Маша сделала вид, что не услышала, и только покосилась на большой, неуклюжий и, видно, тяжелый сверток, который мать все время перекладывала с одной руки на другую.

— Не волнуйся, это не бутерброды. Ну мало ли куда вас еще судьба забросит!..

— Мы же договорились, мам…

— Ну ладно, ладно, пусть будет по-твоему. — Мать еще раз перехватила уползающий из-под локтя сверток. — Не ссориться же из-за пустяков перед самым отъездом.

В этот момент по перрону покатилась команда:

— По коням!..

Маша неловко обняла мать, поцеловала в щеку и скрылась в проеме вагонной двери.

Клавдия Павловна не раздумывая шагнула к стоявшему на подножке проводнику, протянула ему сверток:

— Маше, прошу вас! Маше Русаковой…

Проводник понимающе кивнул. Через мгновение взволнованное лицо девушки возникло в глубине крайнего окна.

Уже вечером проводник, обошедший весь состав, отыскал Машу, перекочевавшую к однокурсникам, в другой конец поезда.

— Это не мне! — увидев знакомый сверток, решительно заявила она.

— Тебе, тебе! Я всех Маш обошел, кроме тебя, ни одной не осталось.

Весь вагон стал свидетелем этой сцены. Нашелся опять один остряк, не сдержался:

— Русаковой от мамы посылка!

Маша всю ночь не могла уснуть, а под утро дала себе клятву: «Сколько бы мне ни пришлось пробыть вдали от дома, сверток не распакую ни при каких обстоятельствах, из принципа. Не маленькая ведь!»

Скоро Клавдия Павловна начала получать письма, в которых дочка во всех подробностях восторженно описывала, как прекрасно их встретили и устроили, как хорошо, отлично даже, им всем живется, как вкусно и сытно кормят, какой повсюду комфорт, какая вокруг красота. Даже для ночной тишины в степи нашлись краски, хотя Маша в школе не умела написать сочинения на тему «Как ты провела лето?». А тут такое пришло вдохновение, что она сама по нескольку раз перечитывала свои письма перед отправкой, сама начинала искренне верить во все, о чем рассказывала матери. Недоваренная каша казалась ей вкуснейшим лакомством в мире, и чай без сахара был слаще любого нектара, и плоский блинчик тюфяка согревал лучше самой пышной перины из пуха. А когда от тяжелой работы нестерпимо болели руки и ноги и не было сил утром даже прибраться в палатке, Маша думала: «Совсем как после тренировки в Сокольниках». И в Москву шло новое послание — о том, как много дала закалка спортом, какая мамка умница, что в свое время устроила ее в группу теннисистов и настояла, чтоб не пропустила ни одного занятия, и дома, когда позволяло время, сама проверяла, как натянуты струны на ракетке и не пора ли заводить новую — на тринадцать унций, а еще лучше — на тринадцать и три четверти…

Мать читала, верила и не верила. Рассуждала сама с собой: «Если правда все это, хорошо, если типичная показуха ребячья, тоже в общем не худо, — значит, растет человек».

Клавдия Павловна вспоминала, как сама была великой сочинительницей, когда надо было успокоить родителей, и задумчиво улыбалась, читая очередное письмо с целины. Иногда прибегала к соседям:

— От Маши! Смотрите, у нее даже почерк меняется!

Она готова была прочитать вслух все, от первой до последней строки, но никогда этого не делала, хотя всем в квартире хотелось из первоисточника узнать, как же в самом деле живется их всеобщей любимице, как ей дышится в далекой, ветрами продутой степи.

Клавдия Павловна показывала только конверты, на которых косо, но твердо стояли слова, выведенные вроде бы уже не Машиной, повзрослевшей чьей-то рукой.

Клавдия Павловна замечала даже и такую ускользавшую от всех подробность: московский, адрес дочка писала чуть мягче, чуть мельче, обратный — крупнее, почти печатными буквами. И уже одно это бесконечно много говорило материнскому сердцу.

Маша гордилась своим новым положением. Здесь, на целине, она ощутила вдруг в себе силу, воочию увидела, как любые, самые трудные, обстоятельства отступают перед человеком, если он не трус и не нытик. И не мамина дочка. Нет, нет, этих слов она не говорила себе. Ни разу с тех пор, как они расстались. Больше того — Маше хотелось, чтоб мать приехала, взяв хотя бы самый короткий отпуск. Пусть хоть сто человек тогда кричат: «Русакова! К тебе мама пожаловала!»

Но отпуска не предвиделось. Клавдия Павловна писала дочке, что получит денежную компенсацию и купит зимние вещи. «Гардероб наш должен быть обновлен, по самым скромным моим подсчетам, процентов на двести».

А целина есть целина. Об этом сам секретарь райкома говорил. Часто теперь вспоминала Маша его слова, сказанные на том заседании: «Когда не поспишь, а когда и не поешь вовремя». Если бы у него было еще больше доверия к ребятам, он сказал бы обо всем этом без той улыбочки, которая не очень-то понравилась Маше, и уж конечно добавил бы: «А когда и дрожжами наторгуешься вдоволь». «Особенно в такую ночь, как сегодня, например», — сквозь зябкий сон думала Маша.

Ветер норовил сорвать сразу со всех колышков задубевшую брезентовую палатку и унести ее на край степи, у которой, как это ни парадоксально, не было здесь ни начала, ни конца — это Маша знала теперь совершенно точно: четыре сотни верст исколесила сегодня на совхозной полуторке. Песок и сейчас еще скрипел на зубах, хотя вечером девчата слили ей на ладони полведра воды — суточную норму населения всей палатки.

А тут еще, как назло, опять дров не успели подвезти, легли спать без ужина, и подружки, давно уже подбиравшиеся к Машиному свертку, пошли в решительную атаку:

— Ма-аш…

— Ну?

— Дрыхнешь?

— Седьмой сон уже вижу. И все про одно.

— Про что же?

— Насчет картошки.

— Вот и мы о том же. Придется тебе раскошелиться, доставай свой энзэ.

— Девочки, не могу. Говорила ведь уже.

— И все-таки сжалься над ближними.

Маша полежала несколько минут молча, потом решительно поднялась, достала тщательно упрятанный сверток.

— Лопайте, шакалики! Глаза бы мои на вас не глядели.

— Постой, постой, а ты куда?

— А я, думаете, железная?

— Только поэтому и уходишь?

— Только поэтому.

С такими словами Маша ушла к знакомым, в другой конец палаточного городка. Утром, когда вернулась, вид у подружек был сытый, довольный, немного виноватый.

— Сыр ели?

— И сардины тоже.

— А колбасу?

— С хлебом. Четыре батона смолотили! Зачерствели, конечно, ну да ничего. И тебе всего оставили понемногу. Будешь?

— Я же сказала. Не сердитесь только, ладно?

— Не сердимся.

Мир восстановился. У Маши было опять отличное настроение, несмотря на то что завтрак обещали подвезти не раньше одиннадцати, прямо к месту работы.

Пока они тряслись в грузовике, у Маши родился такой план — в первую же получку съездить на попутной в Кокчетав, накупить там всякой всячины и отправить матери почтой: не пригодилось, мол, видишь, как живу хорошо, ни в чем, совершенно ни в чем не нуждаюсь.

Сказано — сделано. У девчат еще раз расспросила, чем налакомились ночью, а через несколько дней воскресным утром бодро вышагивала по улицам незнакомого города — из ларька в ларек, из гастронома в гастроном. Возвратясь вечером в совхоз, долго и тщательно паковала и перепаковывала все покупки.

Маша думала, посылка отсюда недели две добираться будет, провиант подзасохнет как следует — и хлеб, и все прочее. Случилось немного по-другому. Комсорг, который на другой день должен был ехать в город и обещал там отправить Машину посылку, неожиданно по срочной телеграмме был вызван в ЦК комсомола и покатил прямо на аэродром, а оттуда в Москву. Там в понедельник и сдал посылку на Главном почтамте и даже испытал при этом ни с чем не сравнимое чувство большого внутреннего удовлетворения — вот, мол, обрадуется Русакова, когда узнает, как блестяще было выполнено ее ответственное задание!


Почтальон поднял Клавдию Павловну рано утром во вторник, и она еще до работы успела сбегать на почту и даже с соседями радостью поделилась:

— От Маши посылка! Лишние вещички небось собрала, чтоб удобней было домой добираться. К праздникам будет. Намекала уже!

И убежала в министерство, возбужденная, взволнованная, счастливая.

Придя с работы, Клавдия Павловна не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, принялась распаковывать посылку. И чем больше бумаг сдирала с извлеченного из фанерного ящика свертка, тем сильнее билось ее еще ни о чем не догадавшееся сердце.

Ничего не могла понять Клавдия Павловна и тогда, когда по всему кухонному столу разложила консервные банки, благоухающие свежестью бруски сыра, круги копченой колбасы, батоны, тоже свежие, мягкие, будто только что вынутые из печи.

На самом дне ящика Клавдия Павловна нашла записку:

«Дорогая мамочка! Живу прекрасно. Все твои продукты только портятся зря. К праздникам приехать, наверное, не смогу — надо тут все до конца довести. Но ты не беспокойся, все хорошо. Все вообще хорошо у нас будет. А Славке скажи, если позвонит, зря он все-таки не поехал. Целина — это здорово, честное слово! Но об этом при встрече и подробно.

Целую. Твоя М.»

Клавдия Павловна долго перекладывала содержимое ящика с места на место, улыбаясь то растерянно, то грустно. Наконец, взяв в руки мягкий, дышащий свежестью белый батон, вздрогнула от внезапно пронзившей ее мысли: «А хлеб-то ведь Машенькин!.. Как я сразу не додумалась? Ее труды в нем, ее работа! Это же правда здорово, замечательно просто!»

Клавдия Павловна не так уж намного ошиблась. Горожанка, она не знала, что время уборки в тех краях еще не подошло, но хлеба, возделанные руками ее дочери, наливались все тяжелей, все полней, все могучей. Вся степь уже сверкала на осеннем солнце их червонным золотом. Степь, которая и в самом деле не имела ни начала, ни конца, ни края…

«Но пасаран!»

Наступает день — мальчишке исполняется пятнадцать лет. Ни много ни мало — пятнадцать. Он встает рано утром, гораздо раньше обычного, но, оказывается, весь дом уже давно на ногах. На столике возле кровати «именинника» подарки. Какие-то смешные, трогательные сверточки и кулечки.

«Ну-ка, посмотрим, что здесь такое? Конфеты — мои любимые! Это, конечно, от сестренки. Рисовальный набор? Это от мамы или от деда».

А вот и телеграмма от отца — первая за целый месяц. Адресована она ему, Владику, лично…

Где сейчас танкер «Комсомолец», с борта которого пришло короткое отцовское поздравление? Сколько морей пересек он за этот месяц? Скоро ли бросит якорь в порту далекой страны?

Над кроватью Владика в самодельной фанерной рамке висит картина. Мальчишка нарисовал танкер таким, каким увидел его на одной маленькой, мелькнувшей в газете фотографии. Корабль, сияющий всеми цветами радуги, круто взмыл на гребень литой штормовой волны — не какой-нибудь, девятой от кромки горизонта! Мачты «Комсомольца», чуть наклонившиеся под ветром, устремлены в низкое небо непогоды, которое сразу с нескольких сторон разрывает угластая молния…

Если бы мальчишка знал, что примерно так все оно и было!

Мертвая зыбь и скалы чужой, неизвестной земли. Мачты, нацеленные в серое грозное небо, — больше, к сожалению, нечем было в него целиться.

Черный самолет раскалывает тучи над танкером и уже со второго захода начинает обстреливать и бомбить мирный корабль с мирным грузом.

Голодные дети Барселоны напрасно встречают танкер «Комсомолец» у берегов Испании, дети России тщетно ждут его обратно…

В те дни пионерский отряд, в котором состоял Владик, вступил в переписку с испанским послом. Письмо написали на общем собрании отряда, а передать его поручили Владику — он жил недалеко от посольства и рассказывал, что видел посла уже много раз:

— Он выходит прямо на улицу, разговаривает даже с незнакомыми людьми!

— Так ты уж смотри, без задержки и в собственные руки чтобы! И не спутай с кем-нибудь. И скажи ему… — в десятый раз инструктировали Владика товарищи.

— Не спутаю. В нашем дворе его все теперь знают.

Наверное, ни одна сверхсрочная нота на свете не была доставлена так быстро, как это послание. Вместе с письмом запыхавшийся дипкурьер вручил послу красный галстук, только вот никаких слов при этом сказать не сумел. Пришлось на другой день ему честно признаться в отряде:

— А про наказ забыл я, ребята…

— То есть как это забыл? Ты же не чай пить к нему пришел, ты выполнял серьезное поручение. Неужели ни единого слова не сказал?

— Ни единого.

— Ну, а он что?

— И он ничего. Взял письмо, взял галстук, пожал мне руку — вот эту. И все.

Владик виновато и робко протянул правую руку, которая, как живой свидетель, должна была сейчас подтвердить ребятам, что он действительно был у посла, и все вдруг взглянули на так некстати растерявшегося мальчишку с уважением и завистью, как на настоящего героя.

— Сам Марселино Паскуа?..

— Ну конечно, сам, кто же еще?

Владику верили и не верили. А когда через несколько дней почтальон принес в школу пакет из посольства, срочно послали за Владиком.

Письмо лежало на красном сукне стола в ленинском уголке. Ребята молча и торжественно сидели вокруг и ждали счастливца, знающего испанский язык.

Владик прибежал взъерошенный, распаленный. Он разволновался так, что не мог сразу разорвать плотную бумагу конверта, а когда вытащил похрустывающий, глянцевитый листок, даже руками развел от удивления:

— Да тут все по-русски написано!..

Он постоял, беззвучно шевеля губами, потом добавил:

— Испанских только два слова: «Но пасаран!» Это клятва у них такая против фашистов.

Посол благодарил пионеров за внимание, за добрые чувства, а на просьбу ребят взять их добровольцами в ряды борцов за свободу республиканской Испании почему-то не ответил.

— Как же так? — пожал плечами кто-то. — Неясно как-то получается.

— Очень даже ясно, — сказал Владик. — Хороший он человек, но дипломат все-таки. Это тоже понимать нужно. Я считаю, нам надо готовиться.

Вожатый, который был всего на год старше своих подопечных, согласился с Владиком:

— Служба у него такая. Но человек, видно, настоящий. Не зря мы ему галстук послали!..


Недавно, побывав в Ленинграде, я встретился с Владиком — с Владиславом Витальевичем Кашириным, директором прославленного завода.

Мы стояли с ним под ветром на берегу беспокойной весенней Невы, вспоминали юность и молчали, как всегда бывает после долгой разлуки.

Опершись о чугунные перила набережной, мы глядели, как в быстрых волнах белый лед перемешивался с белыми апрельскими облаками, и уже невозможно было понять, где облака, где льдины, или, как сказал поэт:

Где та неразличимая граница,

растаявшая в синей вышине,

откуда все глядит, не наглядится

за нами наша молодость в огне?..

Вечером Каширин привел меня к себе, на Васильевский остров. Когда я переступил порог его дома, то прежде всего увидел знакомую с детства картину, повешенную, как и тогда, в Москве, на самом заметном месте. Танкер «Комсомолец» глядел на меня со стены всеми своими иллюминаторами и спасательными кругами! Корабль, как и прежде, упрямо распарывал штормовую волну, гордо реяли в грозовом, еще больше потемневшем от времени небе его флаги на острых мачтах.

Я был рад, что танкер за столько лет не скрылся в тумане будней. Хозяин был счастлив, что картина его не позабыта другом детства.

— А помнишь?

— Еще бы!

— Но пасаран?

— Пассаремос!..

Каширин рассказал мне о себе, о сынишке Васильке, которого он, судя по всему, любит больше всего на свете, хотя в разговорах о нем у Каширина все время звучала одна немножко мне непонятная нота:

— А все-таки не та нынче молодежь, не та! Большой ведь уже совсем, к пятнадцати подбирается, а увалень какой-то. Учится, не жалуюсь, хорошо, и дружки его все отличники, но вот нашей романтики у них, брат, нет и в помине. Мы-то в их годы, бывало!.. А эти придут, поспорят, пошумят: «Куба — да! Фашизм — нет!» — и… разойдутся. Духа того, нашенского, не хватает им, духа!

Далеко за полночь проговорили мы, а когда наконец улеглись, долго еще не могли уснуть. Каширин ворочался на старом, как гитара, бренчащем, диване, я — на алюминиевой раскладушке.

В ту ночь мне приснилась Нева с белыми облаками и льдинами. Бесшумно расталкивая их, танкер «Комсомолец» вошел в устье, плавно обогнул Васильевский остров и скоро встал у гранитного берега — рядом с «Авророй». Все это я видел так ясно, так отчетливо, что запомнил даже, как тяжелые, набухшие в дальнем плаванье кранцы танкера провели длинные мокрые полосы по броневой обшивке крейсера и как били склянки — сначала на «Авроре», потом на «Комсомольце».

А облака и льдины все плыли и плыли — белые, быстрые.

Утром нас с хозяином поднял чей-то продолжительный резкий звонок.

— Газеты, — сказал Каширин и, шаркая шлепанцами, побежал отворять почтальону.

Через минуту он вернулся с охапкой свежих, поблескивавших краской газет. Из их шуршащего вороха выскользнул на пол тяжелый конверт. Каширин поднял его, повертел в руках и вдруг метнулся к столу за очками. Неуклюже напялив их, он прочитал громко, почему-то по складам:

— «В. В. Каширину из посольства Кубинской республики»… Ничего не понимаю. Ну-ка, ты поглазастей.

— А тут и понимать нечего. Действительно из посольства, в самом деле Каширину В. В., но только это, старик, не тебе. Простое совпадение инициалов.

— То есть как это?

— Очень просто: Каширину-младшему ответ от посла пришел…

Паренька не было в тот день в городе — он накануне уехал в Кронштадт, к шефам своего отряда. Это дало нетерпеливому родителю право распечатать загадочное письмо.

— К тому же я, как ты знаешь, владею испанским, — растерянно улыбнулся Владислав Витальевич.

Волнуясь и спеша, он не очень ловко разорвал конверт, и снова улыбка пробежала по его лицу.

— Смотри-ка, тут, оказывается, по-русски!..

Посольство благодарило пионеров за дружбу, передавало им привет от ребят сражающейся Кубы.

— «Родина или смерть!» — прочитал в конце письма Каширин и даже вздрогнул и как-то гордо повел плечом. — А это и по-русски, и по-испански написано, гляди: «Родина или смерть! Патриа о муэртэ!..»

К сожалению, я в тот день должен был возвращаться в Москву и не повидался с Васильком, но непременно, при первом же удобном случае, заеду в Ленинград. Специально для того, чтобы познакомиться с Кашириным-младшим.

Часы

Э. И. Каминке

Потускневший эмалевый циферблат покрылся такой густой сетью трещин, что среди них давно уже затерялись стрелки и по часам трудно было определить, сколько теперь времени — без пяти два или десять минут двенадцатого, половина первого или начало седьмого. Но Парфенов никогда не расставался со своими часами. Он любил молча слушать веселое бормотанье колесиков, как четки, перебирать сплющенную цепочку.

И вдруг часы остановились.

Решив, что они просто запнулись на ходу, Сергей Тимофеевич раза два легонько встряхнул их у самого уха, потом приоткрыл сферическую крышку, осторожно, как на одуванчик, подышал на еле видимую пружинку, тихо свернувшуюся под созвездием синих винтиков, — ничто не помогало. Часы оживали на несколько коротких мгновений, затем снова останавливались так решительно, будто хотели сказать: «Все, старик, спета наша песенка…»

С тяжелым сердцем пришел Сергей Тимофеевич к мастеру, но виду, конечно, не подал, пришел будто так, с самым пустячным делом.

— Ну-ка, глянь, чего это тут с «Павлом» моим приключилось?

Мастер внимательно вытаращенным глазом лупы осмотрел часы и вздохнул.

— Чинить не будем.

— Засорились? — переступил с ноги на ногу перед узким окошком Парфенов. — Ну что ж, принимай тогда в чистку. Пора…

— Вы меня, папаша, не совсем поняли. Никакой ремонт часам вашим уже не положен. Все до капельки сношено!

— То есть как это сношено? Незнакомая фирма — так и скажи! — рассердился Сергей Тимофеевич.

Но и в следующей мастерской чинить отказались категорически:

— Отстукали часики свое времечко, папаша, оттопали.

И от третьего мастера старик ушел ни с чем.

— Много вы понимаете! Да у «Павла» моего одна це́почка дороже всей вашей мастерской будет.

Он так именно и говорил — «це́почка». Слово это он принес с собою с войны — не с «этой», а «с той еще…».

Парфенов стал штатским человеком давно. Уже на Отечественную его не взяли по возрасту, но в осанке, в привычках, в манерах он оставался военным и до сих пор. Он вспоминал: «В гражданку ушел в тридцатом». Даже сказки соседской ребятне рассказывал на свой особый, солдатский манер. Иван-царевич являлся у него перед изумленными слушателями в «парадном обмундировании», спал царевич не иначе, как на железной койке.

А когда гулял Парфенов весенним днем по Тверскому бульвару, издалека всем видны были белые облачка его усов, будто сам Семен Михайлович Буденный по майской Москве вышагивал. Идет, постукивает суковатой палкой по теплой земле, на синее небо поглядывает, на часы свои посматривает.

В походке Сергея Тимофеевича было еще что-то молодое, хотя спидометр его наматывал уже девятый десяток.

Все вокруг чуть-чуть молодело при виде этого человека — и деревья, и облака, и сама земля. Может, и древние часы ходили оттого, что хозяин их не сдавался годам. Такие вещи тоже, говорят, бывают…

Но в тот день старик почувствовал себя самым настоящим стариком.

Обойдя все известные ему мастерские, он окончательно пал духом. Везде ограничивались в лучшем случае советами, но и советы-то были хуже всякой обиды.

— А на кой шут он сдался вам, этот «Павел Буре, поставщик двора его величества»? Морока с ним одна — и только. Купили бы себе «Вымпел» или «Пилот» — это ж действительно с мировым именем марки. Хронометры! И вид что надо, и моторчик первый сорт.

В одном месте попытались сострить и похлеще:

— Они у вас под бомбежкой случайно не были? Или под артобстрелом?

— Были! — Парфенов сердито щелкнул крышкой часов и, вытирая рукавом мгновенно вспотевший лоб, не сказав больше ни слова, вышел на улицу.

К вечеру он почувствовал себя плохо и, придя домой, не раздеваясь лег в постель.

Ни одна из бесчисленных стариковских ночей не тянулась так мучительно долго, как эта. Часы, как всегда, лежали рядом на тумбочке, но безнадежно молчали. Зеленый зайчик от уличного фонаря, как обычно, сидел на их выпуклом стекле и дробился на звеньях сплющенной цепочки, но от этого в ночи становилось еще темней и пустынней.

Рано утром, перед тем, как уйти на работу, к Парфенову постучал сосед.

— Что с вами, Тимофеич? Как чувствуете? Может, слетать в районную? Тут ведь рядом…

— Ничего, полежу денечек и встану.

Не поднялся старик и через неделю. Каждый вечер, возвратившись с завода, сосед заходил, справлялся о здоровье, спрашивал, не нужно ли сбегать в магазин, в аптеку. Старик от всего отказывался, и снова до утра не давала ему заснуть зловещая тишина.

Потом в доме появился доктор. Он долго выслушивал и выстукивал Парфенова, выписывал какие-то рецепты, рвал их на мелкие клочки, писал новые, заставлял его вспоминать, какими болел болезнями в детстве, в молодости, в зрелом возрасте и, наконец, в последние двадцать лет…

— Ума не приложу, что мне с вами и делать. Сердечная мышца хорошая, давление в норме, и вообще все обстоит еще довольно прилично. Это вам говорю я, терапевт, что называется, с подпольным стажем.

Парфенов пожевал пересохшими губами, приподнялся на локтях, посмотрел удивленно на доктора, увидел, что тот и впрямь человек уже немолодой и дело свое знает, наверное, до тонкостей.

— Давление, говорите, хорошее?

— Для вашего возраста просто отличное!

— А оно? — Сергей Тимофеевич дотронулся до груди.

— И оно. Если захотите меняться, так я вам еще приплачу! — засмеялся доктор.

— Тогда какая же лихоманка меня гложет? Неделю целую шагу ступить не дает.

— Видимо, расстроились, понервничали. Или обидел кто. Сознайтесь, обидел?

— Родственников у меня не осталось, так что и обижать вроде некому.

— Да разве обижают только свои? — опять рассмеялся доктор. — Я таких теорий что-то еще не встречал! Обидеть может запросто всякий, особенно невзначай, особенно нас, стариков.

— Ну, и это тоже не теория! — сердито махнул рукою Парфенов. — Сказано: человек человеку друг.

— Под этим и я подпишусь. Но все-таки вас кто-то обидел. Кто же? И чем?

— Никто и ничем.

Внимательный взгляд доктора неожиданно остановился на часах, безмолвно лежавших рядом на тумбочке.

— Что это у вас? Еще один больной?

— Это к делу не касается.

— Ну, а все-таки?

— Вы ж доктор, а нужен мастер.

— Отец и дед у меня мастерами были. Когда пойдет голова кругом от всяких катаров и ишиасов, начинаю и я раскладывать пасьянсы из шестеренок, пружин и винтиков — благороднейшее занятие, великолепнейшее!

— Моего «Павла» смотрели часовщики всего города. Не берутся, дьяволы!

— У вас «Павел»?! Так это ж для уважающего себя мастера не часы, а клад! Настоящая работа только там и начинается, где все отказались.

— Ну-ну, выслушайте еще одного старика. — Парфенов нервно и неестественно зевнул.

Доктор бережно взял часы, быстро шагнул с ними к свету, сосредоточенно затих над застопорившимся механизмом.

Через минуту не оборачиваясь спросил:

— Дареные?

— Так точно.

— От кого?

— Там есть гравировка.

— Вижу. Но она так стерлась, что расшифровать можно только с вашей помощью.

— От командования это. — Сергей Тимофеевич еще раз приподнялся на локтях и добавил: — Сама матушка Первая Конная пожаловала. Ордена надеваю по праздникам, а эти со мной каждый день. — Помолчал и еще добавил: — Были…

— Вот теперь все понятно. Вы бы так сразу и сказали. Не часы, а реликвия.

— А я так и говорю — дареные.

— Машина древнее нас с вами, вместе взятых, но если повозиться, ходить еще будут, мы ей это просто предпишем! Доверяете?

— Это что же — честно? И серьезно? Или просто так — психотерапия какая-нибудь?

— И честно, и серьезно, если, конечно, доверяете.

— Доверяю, — не очень уверенно проговорил Парфенов. — Ежели беретесь чинить, значит, действительно в настоящих часах разбираетесь. Но только учтите — они для меня дороже всей…

— Я же все-таки врач.

Доктор еще раз задумчиво поглядел на Парфенова и сказал:

— Значит, забираю, а вам могу оставить пока свои, чтоб не скучно лежать тут было. Хотите?

На тумбочке место щербатой луковицы больного заняли плоские, отливающие золотом часы доктора.

Сергей Тимофеевич костлявой белой рукой тихонько поднял их за ремешок, поднес почти вплотную к воспаленным глазам.

— Случайно не дареные?

— Там есть гравировка.

— Неужели угадал?..

— Получается так. Это еще за «Вагонку» мне. Есть красавец такой в Нижнем Тагиле, Уралвагонзавод именуется. Мы с женой, как и все уральцы, по старой памяти его «Вагонкой» зовем. Вся наша молодость там…

— Знатные тоже, выходит, часики? — улыбнулся Парфенов.

— Орденами блистаю по престольным праздникам, а эти вот при мне всегда.

Теперь смеялись уже оба — и доктор, и больной. И смех их, молодой, чистый, вырываясь из широко распахнутого окна, летел на улицу, в прозелень воздушной, насквозь просвеченной солнцем листвы, круто закипавшей на быстром майском ветру.

Доктор, последний раз взглянув на свои часы, начал спешно прощаться.

— Половина шестого, а у меня еще четыре вызова! Будьте здоровы. «Павла» вашего в понедельник притащу.

— А эти, значит, оставляете? Не боитесь доверять такое сокровище постороннему человеку?

— Во-первых, мы не такие уж посторонние. Я, например, ваш лечащий врач. А во-вторых, вы ведь тоже мне целое состояние доверили.

— Что верно, то верно. Да и я не какой-нибудь проходимец, а ваш законный больной.

— Я уже сказал вам, здоровью вашему можно только позавидовать. Через два дня на ногах будете. Вместе с вашим «Павлом».


Скоро москвичи снова увидели старого солдата на Тверском бульваре. Он шагал, раздувая белые облачка усов, опираясь суковатой палкой о прогретую солнцем землю, часто останавливаясь, прикладывая руку к груди и чутко прислушиваясь.

Это он не сердце — часы свои слушал. Ожившие часы Первой Конной.

Он шел и не знал, как внимательно следил за ним из окна поликлиники доктор и тоже, прижав руку к груди, слушал — не часы, а сердце, учащенно бившееся от волнения и счастья.

Елагин

Недавно довелось побывать мне в гостях у моего знакомого Николая Васильевича Елагина, жителя Можайска, инженера-гидростроителя.

Старинный дом, в котором живет Елагин, стоит при самом въезде в город — белым фасадом к дороге, ведущей в Бородино.

Много на своем веку видели окна этого дома!

Когда-то в гремящей походной коляске, окутанной облаками пыли, промчался мимо них Кутузов. Торопил ездового:

— Давай, давай! Перехватим врага от Москвы подале!

От самого Питера гнал коней, только у Царева Займища спешился фельдмаршал. Теперь коляска его в музее под стеклянным колпаком стоит — старенькая, спицы поломаны, а дороже ее нет для русского сердца ни одного экипажа на свете.

Два раза мимо этих окон французы протопали:

— Туда и… обратно!

Два раза немцы:

— Сперва на Москву, потом к чертовой матушке!..

Я все это слышал уже и раньше — не первый раз у Елагиных, — но хозяин рассказывает всегда так упоенно, что перебить его не решаюсь. Да и кто бы решился, — говорит, а сам покручивает опаленный временем ус, да поглядывает в окошко, за которым, так и кажется, вот-вот промелькнут гвардейцы Кутузова, да посматривает на белую стену, с которой из массивных багетовых рам задумчиво улыбаются москвичи-танкисты.

— Герои, орлы! Хорошие были ребята…

Ночью мы долго еще говорим с Елагиным о Бородине, о русском воинстве, о славе нашего оружия, а утром, когда на весь Можайск начинают хрипло голосить петухи и вспыхивают надраенные солнцем купола древнего собора, хозяин предлагает:

— Съездим в Бородино? Там все увидишь и все узнаешь.

Я бывал в Бородине до этого уже много раз, но отказаться от предложения невозможно.

— Сам объясню тебе всю историю.

В этом «сам» столько гордости и столько неизъяснимого чувства, что я всегда соглашаюсь:

— Едем!

Как обычно, осматриваем на Бородинском поле все уголки и все складочки. Забираемся на земляные валы Багратионовых флешей, ходим по утрамбованному пятиугольнику Шевардинского редута, трогаем шершавую бронзу трофейных стволов, нагретых на последнем осеннем солнце так, будто они еще не остыли после жаркого боя. На стволах читаем далекие даты, которые почти совсем уже зачеканило неумолимое время. Молча стоим у сложенных пирамидами чугунных ядер, отшумевших в 1812-м, у подножий бетонных дотов, исклеванных танковыми снарядами в 1941-м…

Возле нас, то справа, то слева, вырастают пестрые толпы экскурсантов. Елагин настойчиво тянет меня подальше от них, подальше от экскурсоводов, громко и красиво говорящих о сражениях, дважды прокатившихся по этой земле. Я всегда думаю: почему? Ревнует? Завидует хорошим рассказчикам? Ну конечно же он ведь не так речист, где ему тягаться с работниками музея, у которых каждое слово заранее взвешено и обкатано на разных ученых советах.

Случай помогает мне узнать и другое.

— Товарищ Елагин, вас к телефону! — окликает моего спутника какая-то девушка, когда мы проходим мимо нового флигеля музея.

— Меня? Вот не вовремя! — с досадой вздыхает Елагин и, извинившись, быстрой, почти военной походкой направляется к сверкающему белизной зданию. — Отдохни чуток, я сейчас вернусь.

Еще через минуту я оказываюсь в шумной толпе людей, высыпавших из подкатившего к музею синего автобуса.

Экскурсовод сдвигает на лоб темные, противосолнечные очки.

— Ну что ж, товарищи, здесь в основном и заканчивается осмотр Бородинского поля. Какие будут вопросы?

— Все ясно и так! Спасибо большое!

Экскурсовод, помолчав, протягивает вперед руку и, как бы невзначай, добавляет:

— А вот здесь в сорок первом били немцев партизаны Елагина.

С минуту молчит и еще добавляет:

— Николая Васильевича. Он и сейчас живет в этих местах, работает инженером на плотине Можайского моря. На обратном пути мы с вами к нему непременно заедем. Только прошу учесть — человек он скромный, о себе распространяться не любит. Вы его о море спрашивайте…

День сегодня воскресный, но Елагин из Бородина торопится не домой, а на море и опять зовет меня составить компанию.

— Съездим? Порыбачим малость, вместе хозяйство посмотрим.

В прошлом году я был с Елагиным на Можайском море — величественное зрелище! Поняв, что я безоговорочно согласен, он говорит:

— «Зорька» теперь под мотором ходит. Объедем с тобой все затоны!

Порыбалить нам не удается. Как только подъезжаем к плотине, Елагина окружают какие-то люди, начинают наперебой расспрашивать, как да что, — и о размерах «зеркала», и о запасе прочности дамбы, и о микроорганизмах…

О том, что рыбалка сорвалась, я лично жалею не очень. Вместе с рабочими московского «Серпа», приехавшими сюда на массовку, хожу по пятам за Елагиным, снова и снова слушаю его рассказ о том, как строилась плотина, как преобразится теперь лицо района, сколько миллионов кубометров чистейшей воды будет сбережено для хозяйства области…

Мне все больше и больше начинает нравиться этот человек. Все в нем хорошо — и делом своим увлечен, и работящ, и приветлив. Только вот скромен, пожалуй, чрезмерно. Ведь самый настоящий герой, а держится все время в тени. Решаю при случае сказать ему деликатно об этом.

Но подходящий момент выбрать трудно. Возвращаемся с плотины в Можайск, а у старинного дома Елагиных синий автобус! Видно, только-только подкатил.

Елагина окружают экскурсанты. Экскурсовод снова сдвигает темные очки на лоб.

— Николай Васильевич, мы к вам! Учитывая, что день воскресный, всего на пять минут.

— Учитывая, что день выходной, можно и на все десять! Чем могу служить?

— Нам бы о море…

— О море надо бы на море… Ну ладно, заходите в дом, коли на суше встретились, — я вам кое-что и здесь покажу.

В комнату сразу набивается человек двадцать.

Елагин достает пухлый альбом с чертежами и фотографиями, в простенке между двумя окнами вешает рельефную карту района, закуривает.

— В Бородино были?

— Только что оттуда.

— Хорошо. Значит, и без меня знаете — места здешние славные, тут каждый клочок земли кровью русской полит. Ну вот, когда мы плотину строить начали, первым делом всю молодежь на Бородинское поле свезли. Объяснили ребятам, что к чему, чтобы сил у них прибавилось.

— Ну и как?

— Жаловаться не могу, весело строили!

— Ну, еще бы! Вы ж небось сами рассказали молодым о солдатских подвигах?

Елагин поводит плечами:

— Зачем сам? На то у нас есть музей. Там им все растолковали так, что и мне, старику, интересно было послушать. Ну, мы, кажется, отвлеклись от главного. Вернемся к нашему морю…


Елагин говорит, все внимательно слушают и молча посматривают — то друг на друга, то на карту района с широко распростершимся по ней крылом Можайского моря.

Хозяин водит тонкой камышовой палочкой по карте, я слушаю вместе со всеми, и мне в эти мгновения кажется, что за окнами елагинского дома того и гляди проскачут гвардейцы Кутузова на взмыленных тяжелых конях, а из квадратов багетовых рам вот-вот выйдут к нам москвичи-танкисты.

Вместе со всеми молчу, но в душе сами по себе закипают слова:

«Герои, орлы. Великий и тихий народ России!..»

Город Тайга

Прошлой весной сын мой уехал в город, не блеснувший еще ни на одной географической карте мира звездочкой и самой малой величины. Тогда о городе том еще не писали газеты, но уже со всех концов страны торопились туда ребята.

От новоселов приходили первые письма. Получил вскоре и я весточку из тех краев. Так, мол, и так, живу хорошо, чудо-город в тайге строим. Приезжай посмотреть, погостить, порыбачить.

На конверте обратный адрес, каких я еще не встречал за всю свою жизнь: «Станция Тайга, город Тайга».

Хотелось мне тут же написать сыну, а куда писать — неизвестно: не только номера дома и квартиры, названия улицы и то не знаю.

Погоревал я, повздыхал, потом успокоился. Ежели, думаю, действительно хочет меня видеть, скоро напишет еще — должен же догадаться, почему не отвечаю.

Но проходит месяц — молчание. Ни письма, ни телеграммы, никаких вестей. Обиделся, думаю, а зря. Скоро, наверное, сообразит, что сам виноват.

Однако проходит и еще целый месяц — снова ни звука. Решаю попробовать написать по тому несусветному адресу. Дойдет не дойдет, хоть совесть чиста будет.

Сажусь за письмо. Так, мол, и так, жив, здоров, часто тебя вспоминаю. А дуешься ты совершенно напрасно.

Изложил я отцовские мысли свои в самых деликатных тонах, на конверте печатными буквами вывел: «Станция Тайга, город Тайга». И в скобках: «Точного адреса не знаю».

Бросил письмо в ящик. Как погоды у моря, ответа стал дожидаться.

И что же вы думаете? Через некоторое время мне телеграмма: «Улицу построили. Пиши — станция Тайга, город Тайга, проспект Молодежный. Подробности письмом».

Не очень ясным было и это послание, а «подробности» где-то застряли. Снова потянулись долгие дни и недели.

Потеряв терпение, строчу еще одно письмо в Тайгу: «Что ж ты опять замолк? И есть ли хоть какие-нибудь дома на ваших проспектах?»

Через полмесяца мне еще телеграмма: «Вчера справили новоселье. Срочно приезжай: станция Тайга, город Тайга, проспект Молодежный, дом каменщиков, комната три. Жду нетерпением».

Окончательно сбитый с толку, телеграфирую сыну: «Еду». И еду действительно — куда-то в самый дальний угол нашей планеты. Всю дорогу пытаюсь представить себе, что же это за город такой, как там люди живут, как там мой наследник устроился.

Добравшись до Тайги, не застаю сына не только в доме каменщиков, но и вообще в городе…

— Вчерась убыли, — разводит руками какой-то старик, встретивший меня на пороге чистенькой, сияющей белизной комнаты. — Тебе велено располагаться тут. Вот ихняя коечка.

— Как убыли? С кем?..

— В тайгу укатили, а мы теперь с тобой вроде бы и родня!

— Из тайги в тайгу? Родня? Что за загадки такие?

— Здесь кругом тайга. Сначала в палатках жили, потом отстроились. Он разве тебе не писал?

— Писал…

— Ну вот. И у меня телеграмм штук сорок. В каждой строчке только точки! Вот я и прискакал на край белого света.

— Значит, товарищи по несчастью?

— Говорю ж тебе — родственники. Водой не разлить. Ясное дело?

— Недогадлив я от рожденья, понимаешь ты, недогадлив.

— Сынок твой сам тебе все расскажет. А пока отдыхай с дороги-то. Чайник на кухне, дровец сейчас принесу. Провиант для нас запасенный.

— А ты кто ж здесь такой?

— Я-то? Да как тебе сказать… Такой же, как ты.

— Давно в этом доме?

— Уж вторые сутки идут.

— Старожил, значит! Сына-то моего видел?

— Как же. Я в дверь — он из двери.

— Ну как он? Что он?

— Ой, слушай, и трудно же нам с ним будет! Егозлив, непоседлив — страсть!

— Кому это нам?

— Тебе, мне, а больше всего приемной дочке моей. Впрочем, она ему точно под масть. Две капли водицы.

— Опять загадки?

— Опять проще простого. Город они построили, поженились — и снова в тайгу. Это по-ихнему медовый месяц выходит. Понял? В кого они только родятся такими!..

Старик досадливо хлопает дверью, но тут же снова появляется в комнате.

— А ты все еще не разделся? Давай, давай располагайся как дома. Я пошел за дровами. Чайку попьем, поспим, а утром чуть свет айда город смотреть. Я тоже ведь каменщик. Комсомольск строил на берегу самого Амура-батюшки. Ай, гор-р-рячие были денечки! Ай-яй-яй!..

Старик исчезает.

Я, совершенно обескураженный, ставлю чемодан в уголок, вешаю пальто на крайний гвоздик, тихо, будто боясь потревожить кого-то, подхожу к «ихней коечке».

На столике, возле самодельной лампы под самодельным абажуром, нахожу записку: «Извини, батя, что не смог встретить. Новое дело задали. Приеду — все расскажу. Устраивайся и жди. Если будет что-нибудь срочное, телеграфируй: платформа Братская, городок строителей, мне. Постараемся вернуться к первому декабря».

Именно так и написано — «постараемся»…

И снова ни улицы, ни переулка, ни номера дома, а календарь еще только-только подобрался к Октябрьскому празднику.

— Ну и народец же эти сыновья! — с досадой хлопаю себя по колену и оборачиваюсь на скрип широко распахнувшейся двери.

— И дочки! — добавляет старик и со всего маху швыряет на пол охапку заснеженных, звонких поленьев. — Не горюй, растопляй, образуется!..

Смотрю на него и удивляюсь. Не иначе, как десятков шесть отшагал уже, а крепок еще и весел и сила в нем богатырская.

— Комсомольск, говоришь, строил? — спрашиваю.

— Комсомольск.

— На Амуре?

— На нем самом.

— Выходит, мы с тобой не только родственники.

— Как так?

— Я ведь тоже руку приложил к тому Комсомольску!

— На Амуре?

— На нем.

— Больно молод ты для Комсомольска. Сколько Октябрей прошло с той поры?

— И много, и мало. Я туда еще мальчишкой пришел, фабзайцем.

— Получается, мы с тобой больше чем родственники!..

Долго мы еще говорили в ту ночь. Дрова в печке горят дымно и неспоро, в трубе отчаянно воет осенний таежный ветер, на крыше соседнего дома грохочет еще не по всем краям крепко прибитое железо. А нам хорошо! Не только на улице, но и на душе у нас самый настоящий праздник. Однако когда разговор снова и снова заходит о моем сыне и стариковой дочке, мы дружно вздыхаем и охаем:

— И в кого они родятся такими?! А?..

Чертова дюжина

День был воскресный, и многие рабочие «Станколита» пришли на вокзал проводить комсомольцев, отъезжающих в Целинный край.

Первых энтузиастов было тринадцать человек. По поводу этой цифры на заводе существовали самые разные мнения.

Одни разводили руками:

— Не густо, не густо! Прямо сказать — капля в море.

— Смотри-ка, — улыбались другие, — прошло всего пять дней с того собрания, а вон уж сколько их! Для начала совсем неплохо!

На проводы добровольцев пришли все — и ярые оптимисты, и относительные скептики. Все желали целинникам успеха и счастья. Об этом говорили и песни, и плакаты, на которых белым по красному было крупно выведено: «Добро пожаловать!», будто паруса их колыхались не на Казанском вокзале столицы, а уже там — в далеком от Москвы Целинограде…

Рая прибежала на перрон запыхавшаяся, закрученная в пестрый ситчик нового платья, облепившего на осеннем ветру ее хрупкую фигурку.

Она кинулась к ребятам, с чемоданами, гитарами и чайниками в руках столпившимся возле разукрашенного вагона.

— Севу не видели?!

— Да здесь, здесь, куда он денется! Пивком небось балуется. Сейчас явится, «сам веселый и хмельной».

Заводские парни знали о том, что Рая давно уже неравнодушна к Севке, и при каждом удобном и неудобном случае не прочь были подшутить над девушкой — весело и беззлобно. Вот и сейчас — видят ведь, что на душе у нее, так еще масла в огонь подливают: Севка, мол, веселится, а ты…

— Хоть бы в такой день языки-то не распускали! — рассердилась Рая, и тут вдруг все заметили, что ей и в самом деле не до шуток.

Когда появился Севка, действительно слишком уж веселый и шумный, Рая растерялась и покраснела.

— А! Вон ты где! — Он шагнул к девушке сразу через несколько чемоданов. — Провожать, значит, пришла? Правильно! Не куда-нибудь — на целину едем. Читай теперь в «Комсомолке» про наши подвиги!

— Сева… — не то ласково, не то с укоризной тихо сказала Рая.

— Ну, я Сева. Точно тебе говорю, за нами дело не станет. Смотри богатыри какие!

Ребята, снарядившиеся в Целинный край, и впрямь были все как на подбор — рослые, статные. Именно такие и сворачивают горы, встающие поперек пути. Но Рая глядела только на одного и думала только об одном. Она даже не сразу поняла, отчего так забеспокоились ребята, почему так тревожно заметались вдоль состава, когда до отправления поезда осталось несколько коротких минут.

— Где же он? Как же он?

— Что ж это будет? Неужто передумал?

— Известное дело, маменькин сынок!

— Это у вас, может, сынки да дочки, а у нас в литейном…

— Наши-то все здесь, а литейщика вашего нету!

Неужели Виктор подвел? Не может быть! Рая не верила ушам своим, но речь шла именно о нем — о комсорге ее цеха Викторе Ершове, который вчера раз десять повторил на бюро, чтоб не опаздывали, и сам, как старший в группе, обещал быть первее первого. Стыд-то какой! Что делать? Как быть? Рая беспомощно и почему-то виновато глядела на ребят, но ни один из них не мог сказать ей нужного слова. Только не переставший еще петушиться Севка голосом провинциального трагика продекламировал:

— Да что нам комсорги! Не комсорги горшки обжигают! Скоро все увидят…

Последних слов Севки никто не расслышал, — шваркнув сразу всеми застоявшимися колесами, паровоз рванул прикипевший к рельсам состав, и поезд, резко лязгнув буферами, с нарастающим гулом медленно покатился вдоль платформы.

— Пиши-и-и-те!.. — прорвался через этот шум чей-то отчаянно тонкий, не то детский, не то девичий голосок.

«Пишите, пишите, пишите…» — пытаясь перегнать самих себя, забуксовали маховые колеса паровоза.

В этой суматохе последней минуты никто даже не заметил, как Рая вместе с другими отъезжающими на ходу вцепилась в поручни вагона, увитого плакатами и цветами. На нее обалдело зашикали, когда она уже протиснулась в тамбур и озорно оглянулась через плечо на плывшую мимо платформу:

— Ты куда? Ты куда? Не чуди, прыгай, пока не поздно! Слышишь?

Рая не слышала в тот миг ничего. Даже подоспевший проводник оказался бессильным что-либо предпринять. Он только ахнул и грозно пошевелил усами.

— Кто такая?!

Рая ответила, когда окончательно убедилась в том, что прыгать ей уже не придется:

— Тринадцатая…

— Как так тринадцатая?

— Так и тринадцатая.

— Все шуточки?

— В целинной бригаде тринадцатая. Взамен опоздавшего.

— А билетик?

— Что билетик?

— Имеется?

— Комсомольский.

— Не дури.

— Не дурю. Все взносы уплачены…

Проводник махнул рукой и громко объявил, что идет за начальником поезда. Вид у него был в ту минуту очень сердитый.

Ребята обступили Раю и долго молчали. Наконец кто-то спокойно, будто ничего не случилось, сказал:

— А что? Витькина полка свободна. Ты ведь серьезно, Раиска?

— Вполне. Сказала — тринадцатая, и все.

— А дома? — невпопад спросил рыжий долговязый парень из отдела главного технолога.

Рая отвернулась. Она была круглой сиротой, и об этом многие знали на заводе. Знал об этом и рыжий парень, но он был настолько ошеломлен Раискиным поступком, что даже не заметил нелепости своего вопроса.

Через минуту весь вагон уже знал, что Рая поехала вместо неявившегося комсорга. А еще через несколько минут она чувствовала себя самым наизаконнейшим пассажиром во всем поезде. Еще бы! Сам вызванный проводником начальник протянул ей руку и, улыбнувшись, спросил:

— И взносы, говоришь, уплачены? Занимай лучшую полку и располагайся. На всем пути следования больше никто тебя не побеспокоит.

Такому обороту дела обрадовались все, в том числе и Севка.

— Вот молодчина! Не девка, а бес! Поработает с нами, тоже героем станет.

— При чем тут тоже? Ты что-то малость того.

— Чего?

— А того, что героев среди нас пока не наблюдается.

— Вот именно — пока! Но мы ведь не зря родной дом кинули и поехали черт знает куда. Я без медали не вернусь.

— Ну, это видно будет, а сейчас геройства тут нет никакого.

Севка не унимался:

— Уж одно то, что мы поехали, что-нибудь да значит!

— Значит-то значит, да надолго ли пылу хватит?

— Это что, намек?

— Понимай как знаешь.

— Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой!

— Так только в песнях поется!

— Вы как хотите, а я в Москву медаль привезу, не сойти мне с этого места.

Ребята сначала не обратили внимания на то, что Севка, едва отчалив от Москвы, сразу заговорил о возвращении. Никто просто не придал значения этой болтовне. Но скоро все узнали истинную цену его героизму. Уже на второй день пути, наслушавшись рассказов одного не в меру словоохотливого попутчика о Казахстане, о жизни тех, кто двинулся на освоение целины, Севка сперва приумолк, а потом очень ловко… «отстал от поезда», так и не повидав казахской земли.

По этому поводу не стали собирать экстренного комсомольского собрания, даже «боевой листок» не был выпущен.

— Не буду я краски на всякую мелочь тратить, — презрительно повел плечами и сокрушенно вздохнул редактор, когда кто-то предложил изобразить Севку «в натуральную величину». — Подумаешь о таких «героях», как Севка, и возникает один философский вопрос.

— Какой же? — спросили ребята.

— Почему у нас на заводе к самым лучшим девчатам липнут подонки всякие?

— А ты не обобщай.

— Я не обобщаю, но, ей-богу, обидно! Хорошие люди ходят в тени, их никто никогда не видит и не слышит, а эти…

Редактор, видимо, хотел выругаться, но только вздохнул еще раз:

— И стало нас снова двенадцать…

— Да ты не вздыхай так тяжко, — вмешался в разговор подсевший к ребятам старик, до этого молча куривший в углу черную, куцую трубочку. — Двенадцать — это даже лучше, а то была бы вас чертова дюжина!

Ребята рассмеялись:

— Это верно! Мы, папаша, ни в бога, ни в черта, ни в приметы там всякие не верим, но с тем, кто сбежал, нас все равно было бы не тринадцать, а только дюжина — самая обыкновенная. Простая арифметика: он и на заводе не работал — вечно резину тянул.

— Ну, и я ж про то! Не жалейте!

— Не жалеем, да неловко перед людьми. Приедем в Целиноград, в крайком явимся. «Откуда?» — спросят нас. «Из Москвы, скажем, со „Станколита“ прибыли». — «Ах, да, да, мы вас ждали! Все тринадцать явились?» — «Нет, скажем, только двенадцать…» — «Как двенадцать?! А вот телеграмма: „Тринадцать комсомольцев завода „Станколит“ выехали ваше распоряжение…“» Что тогда?

— Тогда честно надо сказать: «Один сбежал!»

— Честно-то честно, да как язык повернется? Это еще Раиска выручила, а то бы совсем позор.

— Как позор?

Пришлось рассказать старику еще и о комсорге Витьке Ершове.

— А он-то работник или тоже больше насчет речей?

— Работник. Он и речь может сказать, и руки у него золотые. Одна беда — родители больно холят его.

— Вот это действительно обидно. Но вы в архив его пока не сдавайте. Приедете, осмотритесь, устроитесь — напишите ему. Да так, чтобы не обидеть человека. Так, мол, и так, живем неплохо, если есть возможность, приезжай посмотреть, жалеть не будешь.

Старик поглядел на внимательно слушавших его ребят, распалил погасшую трубочку и спросил:

— Верно, что ли?

— Верно! — за всех ответила Рая. — Он ведь не виноват, против отца с матерью нелегко, наверно, пойти, даже когда тысячу раз прав.

— То-то и дело. — Старик закашлялся и стал собирать вещички.

Ребята засуетились:

— Куда же вы, папаша? А мы думали, вы с нами до самого места.

— Помоложе был бы, — он глянул на Раю, — как она вот, до самой Акмолы бы не сошел. И еще был бы у вас коноводом.

— Тринадцатым? — засмеялась Рая.

— Им самым! Впрочем, это смотря как считать. По работе, так, может, и первым.

Распростились со стариком, дальше поехали ребята. Едут, а сами все думают, как их в крайкоме встретят, что скажут, когда узнают о случившемся.

Редактор даже приготовил не совсем удачную шутку насчет обычной в дороге «усушки» и «утруски», по общими силами его уговорили в данном случае не острить:

— Это тебе не редакция заводской стенгазеты, тут шутки шутить не любят, да и шуточное ли дело, подумать только…


Поезд пришел в Целиноград поздно ночью. У самого вагона ребят дожидался продрогший на ветру представитель крайкома комсомола. Зябко поеживаясь под косым холодным дождем, он спросил:

— Москва?

— Она самая.

— Приветствую вас! Как доехали? Холодновато?

— Нормально.

— Ну вот и хорошо! Будем знакомы — Виктор Сажин. Утром сведу вас к секретарю, днем — по коням и айда в глубинку. А сейчас в гостиницу! У нас тут тесновато, правда, но коечки запасены — все двенадцать.

Ребята не успели переглянуться, как представитель крайкома, стрекоча фонариком, потащил их куда-то в шипящую паром мглу. Шел он порывисто, быстро, поминутно оборачиваясь на ходу, продолжал начатый разговор:

— Значит, прибыли! Порядочек! Растет целинная гвардия день ото дня, ночь от ночи!

Почувствовав, что Виктор Сажин парень свойский, кто-то из ребят, поравнявшись с ним, громко, чтобы все слышали, спросил:

— Ты сказал — двенадцать?

— Чего?

— Коек-то?

— Да, да, двенадцать! Не волнуйтесь, всех устроим как положено. А комсорг ваш и вовсе целые сутки в «люксе» блаженствовал.

Ребята даже заспотыкались о рельсы.

— Комсорг?!

— Ну да, тезка мой, Виктор Александрович Ершов. Прямо с аэродрома в номер с ванной угодил, как с корабля на бал. С ним чертова дюжина получается, точно по телеграмме. Он вас завтра вечером встретит уже в совхозе. Паренек что надо! Не успел порог крайкома переступить: «Отправляйте, говорит, меня скорей до места!» Ну, мы его и пристроили на попутную. Ясно?

— Понятное дело! — с облегчением вздохнули ребята. — Ждать да догонять лише всего на свете.


Расталкивая локтями темноту первой в их жизни целинной ночи, комсомольцы дружно поторапливались за крайкомовцем Виктором Сажиным, и, может быть, оттого, что шагали они по неровным и скользким шпалам, казалось, будто каждый из них слегка пританцовывал в такт негромкой, еще полусонной, откуда-то издалека долетевшей песни, слов которой пока нельзя было разобрать.

Казбек

Приехав в Орджоникидзе, я остановился у Азамата Агузарова — у меня было письмо к нему от одного нашего общего знакомого. Хозяин оказался человеком радушным и гостеприимным.

— Будешь доволен, — сказал Азамат в первые же минуты нашего знакомства. — А главное — Казбек рядом!

— А где тут у тебя Казбек? — Я подошел к распахнутому окну.

— Сначала скажи: ты слыхал что-нибудь о Казбеке?

Я пробормотал какие-то еще в школе заученные слова, хотел стихи прочитать, но горец меня перебил с улыбкой:

— Это все верно, а знаешь ты, например, сколько в нем силы? Друзья к Казбеку идут со всех сторон, враги летят от него во все стороны. И это не предание, не легенда какая-нибудь. Я всю жизнь на Кавказе прожил. Был тут и во время войны — ополченцем. Окопы рыли мы день и ночь — до сих пор мозоли, потрогай! Только не дошел до наших окопов немец. Издалека поглядел — и назад! Мы даже растерялись немного. Что, думаем, затевает такое? Но оглянулись и видим — за нами Казбек! Это все равно что Волга за русским человеком. Понимаешь?

— Так тем более показывай скорей свой Казбек!

— Казбек рано утром бывает. Да и то не каждый раз — только в хорошую погоду. Разбужу тебя как-нибудь, посмотришь.

Я думал, что хозяин тут же забыл о нашем разговоре, и сам скоро перестал вспоминать о Казбеке: дел было много, на романтику в командировочном удостоверении время не запланировано.

Все дни я бегал по городу, а вечерами у аппарата редакции местной газеты караулил Москву. Возвращался домой совсем поздно, когда у Агузаровых уже все спали. Тихонько пробирался в отведенную мне комнатенку, всякий раз находил на одном и том же месте специально для меня приготовленный шашлык, но есть уже не мог — не раздеваясь валился на узкую ковровую кушетку.

Однажды, когда, намаявшись за день, я спал особенно крепко, хозяин разбудил меня на рассвете:

— Вставай, дорогой. Казбек смотреть будешь!..

Спросонья мне показалось, что Азамат смеется, и я даже немного обиделся:

— Нашел время шутить!

Но Азамат стоял надо мною с совершенно серьезным видом.

— Вставай, а то поздно будет. Казбек ждать не любит.

Проклиная в душе кавказскую восторженность, я нехотя поднялся.

Как я и предполагал, никакого Казбека не было и в помине.

— Ну, где же он, твой Казбек?

— Смотри хорошо, сейчас будет.

Хозяин подошел ко мне так близко, что я почувствовал на своем плече его горячее дыхание:

— Смотри вот сюда. Это он!..

Я перегнулся через подоконник и вздрогнул от неожиданности. В сиреневой глубине неба действительно росла коническая громада горы.

Вот по снежной вершине скользнул первый солнечный луч, и великан из холодного вдруг стал раскаленным, по нему, как по расплавленному металлу, побежали быстрые синие струйки.

Я зажмурился.

А когда через несколько мгновений снова раскрыл глаза, Казбек уже невозможно было узнать: из соломенно-желтого он сделался пепельным и формою стал похож на клюв гигантского орла, взмывшего в ветреном небе утра.

— Ну как? — гордо и торжественно спросил Азамат.

Я хотел было что-то ответить, но Казбек вдруг распростер над нами могучие белые крылья, бесшумно взмахнул ими и… исчез.

— Говорил же тебе, торопись. Теперь иди домой. До подходящего случая.

Но я уже больше не уснул в то утро. А на следующее сам встал очень рано, подошел к окошку, да без толку — сплошная стена облаков стояла между мной и каменным исполином.

— А, понравился тебе наш Казбек! — услышал я знакомый голос откуда-то снизу.

Оказалось, Азамат уже не спал. Подвязывая в саду виноградные лозы, он как бы ненароком поглядывал в ту сторону, где вчера Казбек показался.

Я понял — Азамату очень хотелось еще хоть разок показать мне гору во всей ее красоте. Но небо по утрам просыпалось все более сумрачным.

Казалось, так и уеду, не повидавшись больше с каменным чудом Кавказа. Но как-то утром над виноградниками, над домом Азамата, над всем городом, как гром, прокатился торжественный крик, возвещавший о том, что Казбек появился на горизонте:

— Это он, это он!..

Вы, наверное, уже догадались, что это не Азамат кричал на всю округу ранним утром.

Если б Казбек в довершение ко всем своим достоинствам обладал еще и слухом, он всей громадой своей вздрогнул бы в ту минуту от голоса вашего покорного слуги:

— Эй, кто еще спит в доме? Вставайте все! Казбек смотреть будем!..

Снежные горы

И откуда она взялась тут, такая? Каждое утро по Чкварели с лыжами на плечах вышагивает к Снежным горам!

Старики все глаза проглядели, понять не могут, что такое творится.

— Наши деревенские кровь проливают, а эта красотка…

Было и впрямь непонятно. Ни свет ни заря, еще и старики-то не все поднялись, девчонка, совсем молодая, в малиновом лыжном костюме, ладно, ой как ладно сидевшем на ней, чеканила шаг по козьей тропке.

— Нашла время для лыжных прогулок! — все больше и больше сердились старики. — Спросить бы ее: «Не стыдно, людям в глаза смотреть?»

Но разве спросишь — в Чкварели с незнакомыми говорить не принято. Вот и косятся старые вслед уходящей девчонке. А Снежные горы покрыты снегом, как им и подобает даже в июльскую пору.

До войны со всей земли тянулись сюда спортсмены. Тогда от малиновых, синих, желтых костюмов рябило в глазах. Но то было мирное время, а нынче… Нет, это просто неслыханно!

— Заур, а Заур! Ты самый старший из нас. Что все это значит, по-твоему?

— Ума не приложу.

— На твоем веку случалось такое?

— Всяко бывает на длинном веку.

— А такое?

— Такого еще не было.

— Луарсаб, а Луарсаб, ты самый догадливый из нас. Куда и зачем ее все-таки носит?

— Я вижу перед собой те же горы, что и вы.

— Сколько верст до них, ты не забыл еще?

— Верст десять, не меньше.

— Ты сам-то бывал там?

— С отцом, когда под обвалом погибли овцы.

— Давно ли?

— Лет пятьдесят уж, пожалуй. С лишком даже.

— Но с тех пор там овец вообще не пасут, ты же знаешь.

— Не пасут.

— Так, значит?

— Значит, спросите Отара. Он самый мудрый из нас.

— Отар, объясни, пожалуйста, что происходит в Чкварели?

— В Чкварели и на всем белом свете война.

— Вот именно — война. Немец уже у ворот Кавказа! Ты сколько войн перевидел?

— Я, как Луарсаб, половину всего помню только.

— Ну, было в той половине такое?

— Во время войны все бывает. Чего только не бывает во время войны, — уклонился от прямого ответа старик.

Отар был не только самым мудрым — он был еще и самым зорким в селении. Кто-кто, а он-то отлично видел, и уже не один раз, как поздним вечером возвращалась девчонка в Чкварели.

Лыжи по-прежнему на плечах. Но как несла их, как несла! Казалось, сделаны они из тяжелейшего в мире гранита. Костюм из малинового становился бог знает каким и уже не сидел, а висел на опущенных узких плечах девчонки. Сама она, изнемогая от усталости, едва передвигала ноги. Вот-вот сорвется со скользкой козьей тропы.

Но утром все повторялось сызнова. Мимо широко распахнутых от удивления окон Чкварели снова с легкими лыжами на плечах шагала к Снежным горам вчерашняя мученица. Камешки похрустывали под коваными ее каблуками. Этот звук сливался со звуком песенки, слов которой разобрать было нельзя, но по всему чувствовалось — песенка молодая, как сама певунья.

Соседский мальчишка Сосо под большим секретом сообщил как-то Отару, куда держит путь девчонка с лыжами, и старик никому не сказал об этом. Мало ли что бывает на войне!..

Потом девчонка исчезла. День ее нет, второй не появляется, третий…

— Заур, а Заур, куда девалась эта, как ее?

— Луарсаб, послушай-ка, ты не видал?

— Отар, дорогой, ты случайно не скажешь?..

— Откуда мне? И война есть война…

— Отар, ты же самый мудрый из нас, зачем говоришь такое?

— А я ничего не говорю. Мудрый так мудрый, пусть будет по-вашему.

— Как же узнать все-таки? — не унимались старики.

Отар выпрямил согбенную спину, посмотрел в сторону Снежных гор и сказал:

— Вот вы все спрашиваете самых старых, самых ветхих, самых горбатых. Хорошо ли это? Так вы ничего не узнаете о девчонке.

— Кого же нам спрашивать, как не самих себя? Кроме нас да старух никого не осталось в деревне.

— Спросите-ка лучше Сосо.

— Какого еще Сосо? Память твоя начинает сдавать, Отар. Лет сорок назад твой покойный отец пил чачу на его поминках.

— Не сбивайте меня и слушайте внимательно, что вам говорят. Другого Сосо спросите — мальчишку… Да, да, пострела и шалопая, если вам угодно, и все-таки именно его, Сосо, спросите. — Он таинственно улыбнулся и подумал: «Если я вам скажу, что девчонка тренирует в горах лыжные батальоны для фронта, вы же мне все равно не поверите? Не поверите».

— Ты смеешься над нами, старик. Смеешься?

— Спросите Сосо, я вам говорю: он самый молодой в Чкварели!

Самшит

В Ялте, где провел последние годы жизни писатель Николай Зотович Бирюков, теперь есть улица его имени. Недавно я побывал в тех краях, ходил по той улице. Внимательно и ревниво оглядывал каждый дом, каждый угол: не ошиблись ли городские власти, ту ли самую выбрали, какую нужно?

Внешне вроде ничем не приметная, мне понравилась улица. Не на бойком месте, тихая, скромная. По панелям не фланируют пестрые толпы курортников. Ранним утром рабочие люди спешат, обгоняя друг друга. Ни стриженых кустов, ни подчеркнуто ухоженных газонов. Платаны стоят деловито и строго, будто для того только и выросли, чтоб укрыть своей шелестящей тенью детскую коляску, которую толкает перед собой торопящаяся куда-то мать. Даже крохотная речушка, бегущая в сторону моря, перекатывающая гальку по каменистому дну, показалась мне целеустремленной и хлопотливой. Словом, лучшей улицы для Бирюкова не придумаешь.

Долго ходил я с этой мыслью по высвеченным солнцем тротуарам. Налюбовавшись, направился на набережную: мне сказали, что в Ялте есть небольшой теплоход, носящий имя писателя. Захотелось увидеть и его.

Мне посчастливилось: только что прибывший из очередного рейса «Николай Бирюков» стоял в порту. По трапу спускались пассажиры. Точно такие же люди, как недавно виденные мною прохожие. Да и сам теплоход не сверкающий белизною многоярусный лайнер. Нагруженный до предела, обыкновенный морской трудяга, весь в брызгах прибоя, словно в капельках пота. «От Батума, чай, котлами покипел», — вспомнил я строчку поэта. Может, и не от Батума, и наверное даже не от него. Это к слову просто. Но стихи уже не уходят от меня. Особенно то место, где про вечность:

В наших жилах —

                          кровь, а не водица.

Мы идем

             сквозь револьверный лай,

чтобы,

          умирая,

                      воплотиться

в пароходы,

                 в строчки

                                и в другие долгие дела…

Николай Бирюков на наших глазах стал улицей, пароходом. Книги его, огневые, выстраданные, будут жить долго. И широко распростершая крылья «Чайка», рассказавшая о героях войны, и «Воды Нарына», запечатлевшие подвиг народа на мирной стройке, и повести о революционной заре России.

Людей, знавших Бирюкова близко, прикоснувшихся к его судьбе, всегда поражало одно и то же: откуда у человека силы? Все, казалось, у него отнято, все конфисковано неумолимой болезнью. А он борется — каждый час, каждый день — и из каждой схватки выходит победителем.

Один раз, потеряв всякий такт, я спросил его:

— Скажи честно — тяжело?

— А ты как думаешь?

— Думаю, очень.

— Угадал.

— Ну, и как же ты? Только честно давай, по-дружески.

— Как подумаю: то недоделано, это только начато, другое ждет своей очереди — сразу новые силы откуда-то являются. Не спрашивай, откуда. Знаю одно: времени нам всем отпущено мало, предельно мало. Мне, кажись, меньше всех. Вот и нажимаю на все педали…

Больше мы никогда не возвращались к этому разговору. Я его не заводил. Николай и подавно — не любил про болезни и хвори. И всех окружавших его людей учил презирать недуги. Я установил совершенно точно: чем больше с ним общаешься, тем меньше замечаешь, в каком он положении. И люди больше всего ему нравились такие, которые ни перед чем и ни перед кем головы не склонят. Это был его взгляд на жизнь. Даже на природу смотрел своим особым образом.

Однажды, увидав, что я залюбовался его садом, Николай спросил:

— Нравится?

— Это чудо какое-то!

— А что лучше всего?

— И лавры хороши, и платаны, — смерил я глазами самые пышные и высокие деревья, желая польстить хозяину. — Стоят как правофланговые.

Николай задумался. Я продолжал нахваливать. Он посмотрел на меня очень внимательно:

— Платаны красавцы. И лавры тоже. Сам любуюсь ими всякий раз. И все-таки правофланговым я бы знаешь кого тут назначил?

— Кого?

— Вот этого, — Николай кивнул в сторону маленького самшита, видно, с невероятным трудом пробившегося через трещину в скале.

Я промолчал.

— Не шучу, не смейся. Это ж настоящий богатырь! Присмотрись внимательно.

Я подошел к самшиту поближе. Деревце и впрямь было удивительным. Кривобокое, низкое. Дотянуться до солнечного луча у него было мало надежды, но оно тянулось, тянулось изо всех своих сил.

Мне на секунду показалось даже, что камень трещит под его напором. Трещит и рушится — в тишине осеннего сада я отчетливо уловил звук лопнувшего гранита.

Николай тоже прислушался.

— По ночам, когда не спится, слышу, как с этой скалой воюет. Всю ночь, до самого рассвета.

Билет Никишина

После переезда на новую квартиру Егор стал редким гостем у Никишина. Но когда выберется на часок-другой, как в прежние времена, подолгу рассматривает библиотеку друга. Каких только редкостей тут не встретишь, на какие только сокровища не набредешь!

Сегодня, обследуя полку за полкой громоздкого, во всю стену, шкафа, книголюб натолкнулся на нечто и вовсе его поразившее. Аккуратно обернутая в целлофан, крохотная, плоская, как тополиный листок, книжечка выскользнула из рук и улетела под шкаф. Когда Егор извлек ее оттуда, то не сразу и сообразил, что это… комсомольский билет. С пожелтевшей фотографии, чуть-чуть улыбаясь, откуда-то издалека смотрели на него знакомые и в то же время незнакомые глаза. Лицо молодое, такое молодое, что Егор даже сощурился, отвел руку с билетом подальше. Но ошибиться было невозможно — это он, друг его юности Васька Никишин. Его улыбка, его глаза. И фамилия разборчиво выведена черной тушью.

— Вась! Неужели?!

Василий был чем-то занят в соседней комнате и не услышал. Егор продолжал рассматривать удивительную находку в одиночестве. Он не спеша стал читать и перечитывать первую страничку — от убористой строчки «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» до хитроумной завитушки подписи районного секретаря.

За этим занятием и застал Егора Никишин.

— А это что за библиографическая редкость? — Никишин взял книжечку из рук приятеля. — Неужто в шкафу раскопал? Представить не можешь, как я рад! Целую вечность его не видел! Просто так в книгах и стоял, да?

— Просто так и стоял, зажатый другими древностями.

— Ну-ну, поаккуратней с формулировками!

— Прошу прощенья. Давай-ка глянем, как здесь дело со взносами обстоит. Глянем?

Приятели с самым серьезным видом уставились в бледно-голубые странички, испещренные цифрами, штемпелями, иероглифами подписей.

— Так, так, так… — басил Егор. — С тридцать восьмым ты, предположим, в расчете.

— Это я на «Серпе» работал еще.

— На «Серпе»? После ФЗУ?

— Точно.

— Прекрасно. А что делается в году одна тысяча девятьсот тридцать девятом?

Егор перевернул страничку и свистнул от удивления.

— Постой, постой, Василь Василич, тебя в должности понизили, что ли? Или вовсе уволили? Платил с восьмисот, а то и с тысячи — и вдруг…

— Ладно, ладно, дальше поехали. Забыл, сколько рядовой, необученный получал? На табачок и взносы.

— Почему забыл? Просто вспомнить приятно — все-таки молодость. Солдатская, неуютная, может быть, но молодость, черт нас подери!

— То-то.

— Ну, с этим ясно. Сороковой? Ага! Тут, я вижу, ты в гражданку вернулся. Что ж так быстро, товарищ рядовой?

— Почему в гражданку? В первой учебной роте два годочка оттопал. Потом комсоставом заделался.

— Ах, вот оно что. Да, да, да… А вот и сорок первый, самый серьезный. Ну, тут все в ажуре вроде. И в сорок втором тоже, и в сорок третьем — до июля месяца включительно. Потом ты, товарищ командир, выбыл из комсомола. За неуплату членских взносов? Или по возрасту? Набрал в рот воды твой билетик, одни пустые листочки пошли…

Оба расхохотались. Потом вдруг приутихли. Егор, похлопав приятеля по плечу, сказал:

— Хорошо все-таки у Светлова: «И о том, что молодость уйдет, комсомольский маленький билет мой каждым членским взносом вопиет». Справедливо, а?

— Я больше «Каховку» люблю. В «Каховке» каждая строка молодая.

— Как мы с тобой?

— Хотя бы. И даже еще моложе.

— Нет, правда, ты прислушайся только: «Комсомольский маленький билет мой…» Кстати, почему это он такой крошечный?

— Просто ты давно не держал в руках комсомольского билета.

Егор взял билет Никишина, повертел-повертел и снова, теперь уже совершенно безапелляционно, заявил:

— Поля отрезаны.

— Дотошный ты все-таки человек, Егор. Я бы таких ставил только в секретари, причем в бессменные.

— Опоздал с предложением — почти целых пять лет секретарствовал. Ты просто запамятовал важнейшую страницу в истории комсомола.

— Помню, помню. Это ваша светлость основательно подзабыла этапы моей жизни и деятельности. А я-то помню — секретарствовал. В институте. И как перед секретарем могу уж, так и быть, покаяться: точно, стриганул я однажды свой билетик. А вот ты догадайся — зачем?

Егор помолчал немного, потом спросил:

— В разведке бывал?

— Кто не ходил в разведку, тот войны не нюхал, я так считаю. А ты?

— Тоже.

— Ходил или считаешь?

— И считаю, и ходил. Стало быть, билет обкорнал, чтобы всегда при тебе был? Чтобы в случае чего спрятать было легче? Так, что ли?

— Свидетельствую: голова у тебя еще светлая. Мало того, что обкорнал, я его еще в кирзовое голенище зашил.

— Это что же, по уставу?

— Про устав меня только в Советском райкоме ВЛКСМ города Москвы спрашивали, когда принимали. Под городом Клинском про устав уже не вспоминали. К тому же я сам секретарем был вроде тебя. И взносы сам у себя принимал.

Никишин показал Егору свой многоэтажный автограф в колонке «Подпись секретаря».

— Убедился?

— Так точно. Значит, и в разведку с ним, в любое пекло?

— Сам знаешь.

Никишин рассказал другу, как однажды, находясь в окружении, он чуть не угодил в руки немцам и уже было разулся, чтоб разрезать сапог, но в последнюю минуту передумал, решил рискнуть и теперь, конечно, нисколько в этом не раскаивается, хотя тогда, сказать по правде, было сложновато.

— Мы накануне в деревню одну зашли, от Клинска верстах в сорока. Раненым перевязку хотели сделать, обсушиться малость. Бабы нас на околице встретили: «Родимые, касатики, вертайтесь скорее в лес — он на дню раз по десять стучит в каждую избу, партизан ищет. За школой повесил девять красноармейцев и одного в штатском. Сказал: если снимем, перевешает всех до единого. Вертайтесь в лес, мы вам сами кое-чего соберем — и поесть, и портянок сухих». Мы ушли, а пока дожидались баб в лесу, все-таки послали разведку — проведать, так ли все, может, думаем, у женского пола глаза велики от страха.

Вернулись наши — точно, говорят, девять и один. У каждого в руке комсомольский билет привязан.

— Та-ак. А бабы? Принесли, чего обещали?

— Ночью уже. И пожевать, и портянок, и самосаду еще. «Вот вам, сыночки, на дорогу». Только дорога та не длинной вышла совсем.

— Накрыли?

— Нет. Партизан повстречали. Целый отряд. Вооружение — во! Вместе в деревню воротились. Тех десятерых с воинскими почестями земле предали и с неделю оборону держали, пока сил, одним словом, хватило. А бабы, да старики, да дети вместо нас в лес. Им и десять комсомольских билетов отдали, сохранить велели.

— Сохранили?

— Думаю, да.

Егор и Никишин помолчали. Никишин достал из ящика стола сигареты, закурил, протянул пачку Егору:

— Кури.

— Спасибо. Ты же знаешь, я давно не курю.

— И махорку не стал бы?

— Ну что говорить про махорку! Махорки не сыщешь теперь днем с огнем.

— Значит, закурил бы все-таки?

— Представь, под такое настроение затянулся бы разок.

Никишин выдвинул из стола еще один ящик, подал Егору сделанную из пулеметной масленки табакерку.

— Много лет не трогал, берег. Так и быть, разговеемся ради такого случая.

Он погасил сигарету и вместе с Егором стал неловко свертывать козью ножку.

Они сладко курили несколько минут, погруженные каждый в свои мысли. Два узких, едва прочерченных в ранних сумерках дымка где-то под потолком свертывались в один, размытый, как от костра, постепенно заполнивший все пространство высокой комнаты.

Докурив по фронтовой привычке до самых пальцев, Никишин спросил Егора:

— Поверишь или нет? Та самая махорка, моршанская!

— Ей-богу?

— Ей-ей! Меня в той деревне ранило. Партизаны спасли. Из санбата в санбат, из госпиталя в госпиталь. Ну, там чего другого, а табачку в то время еще хватало. Дай, думаю, сохраню самосадик. Просто так, на память о добрых людях.

— А билет?

— А вот билет уберечь трудней, чем в бою, оказалось. Сапоги с меня сняли сразу, как на врачебную перевязку потащили. Возвращаюсь — нет сапог. Маршевикам, говорят, приготовили, тем, что с колес прямо в огонь.

— Ну, и как же ты? — опять перебил Егор приятеля.

— Всю ночь в каптерке рылся, все вверх дном перевернул. Санитар мне в помощники вызвался — толком никак не разберется, в чем дело: я тебе, дескать, парочку подберу — будь здоров! Хромовые! Комсоставские!

— Отбился от хромовых?

— Как видишь. — Никишин озорно подбросил на ладони серую книжечку. — И кирза, она, знаешь, как-то привычней нашему брату. Опять же — не боится сырости.

— Ни черта вообще не боится!

К Егору незаметно возвращалось его обычное веселое расположение духа. С напускной серьезностью он проворчал:

— А с билетиком своим ты, товарищ Никишин, поступил все же неправильно, хотя он у тебя и счастливый.

— Как же я должен был поступить?

— Очень просто. Когда в партию тебя принимали, обязан был сдать в райком, я так разумею.

— Ты в этом уверен? — в тон ему спросил Никишин.

— Абсолютно.

— Тогда слухай сюда, как говаривал старшина наш Фоменко Иван Федотович. С внучонком моим в личном знакомстве состоишь?

— С Кирюхой?

— Вот именно. С Кириллом Николаевичем Никишиным.

— Весь в деда пошел, две капли воды!

— Согласен. Так вот, он нам со старухой еще в прошлом году рассказал, как был у тебя в гостях и как ты ему пионерский галстук показывал. Ну, мы, конечно, глаза большие, спрашиваем: чей же это галстук, мол? А Кирилл Николаевич, представь, даже обиделся за тебя: «Как это чей? Дяди Егора, ясное дело!»

Егор посмотрел на Никишина, тихо задумчиво рассмеялся, глубоко откинулся в кресле.

— Выдал, значит, меня, постреленок?

— Мало того, Егор Константинович, — он про твой галстук на торжественном собрании в школе докладывал.

— Честное слово?

— Какое же еще?

— Я ж говорю — постреленок! Как человека его просил, чтоб строго между нами осталось. Когда увидишь, намекни ему, Василий: недоволен, мол, дядя Егор, не положено так между интеллигентными людьми.

— Это ты уж сам давай регулируй с ним отношения. Другое могу намекнуть: пусть тебя в свою школу вытащит. Я ходил, теперь твоя очередь. Тебе есть чего порассказать ребятам. А за то, что галстук свой сберег, никому не отдал, прими, пионер, благодарность от старого комсомольца. Давай пять!

Станция Люся

Совхоз назвали «Комсомольцем». Более точного имени никто не мог бы для него придумать — из Москвы, Ленинграда, Киева приехали сюда парни и девчата с комсомольскими путевками в руках.

Сначала жили в палатках, в вагончиках. Потом огляделись, стали устраиваться всерьез и надолго. И вот уже ровные ряды саманных домиков вытянулись вдоль кипящего пшеницей клина поднятой целины.

Семь лет назад здесь не было ничего, кроме ветра и солнца. И спящая в ковылях земля сама не знала, что может она родить под этим ветром и под этим солнцем. И пришедшие сюда люди этого тоже толком еще не знали.

Тем, кому в год основания совхоза было по восемнадцать, тем и теперь всего-навсего по двадцать пять. Но есть тут народ и еще более молодой. Одному из самых юных жителей совхоза недавно исполнилось семь лет. Это ровесница «Комсомольца» Люся Левашова.

У кого в семье есть дети, тот знает, сколько с ними счастья, сколько с ними забот. А в краю необжитом, далеком — тем более. Так и с девочкой Люсей. И хотя в совхозе любят Люсю и стараются при случае хоть чем-нибудь ее немножко побаловать, она, как и все здесь, живет жизнью и радостной, и суровой.

Даже игрушки, которые мастерит для Люси единственный старик «Комсомольца» пастух Чиграй, не такие, как у всех других детей на свете: то притащит ей грабли, сделанные из сломанной лыжной палки, то прикатит лопнувшую и списанную в расход бакелитовую шестеренку…

А осенью задала Люся задачу всему совхозу. Незаметно подошел к «Комсомольцу» седьмой сентябрь. Стали девочку собирать в школу. Кто букварь несет, кто тетрадку, а Чиграй даже ранец раздобыл где-то. Где он его откопал, никому не известно, только ранец как ранец — хоть и старенький, но совсем неплохой, чем-то похожий на самого пастуха, весь в черно-буро-желтой шерсти с проседью.

— Надевай, дочка! Лосевая вещь. До самой старости хватит!

Но когда экипировка Люси была полностью закончена, выяснилось, что ближайшая школа находится… за сорок километров.

Родители, трактористы Левашовы, не на шутку растерялись. Да и не только они.

Лишь пастух Чиграй, как всегда, был совершенно спокоен. Неожиданно исчезнув куда-то на два дня, вернулся веселый, важный, даже обычная, вразвалочку, стариковская походка его вдруг изменилась. Гордо и необыкновенно молодо прошагал он мимо саманных домиков «Комсомольца»…

Чуть не весь совхоз пришел в то сентябрьское утро в степь, к зеленому кургану, где впервые в жизни дал тормоз дальний, клокочущий паром поезд.

— А ну, где тут ваша Люся? Давайте ее сюда! — крикнул в толпу спрыгнувший с подножки проводник в высокой форменной фуражке: — Будьте спокойны, доставим прямо к звоночку!

Паровоз вздохнул, отстукал традиционную чечетку, и состав растворился в густом настое пыли, дыма и ковыля.

А вечером все свободные от работы жители совхоза опять пришли к тому кургану. И опять остановился в голой степи запыленный поезд.

— Получайте вашу Люсю! — еще из тамбура крикнула встречавшим девушка в фуражке с лакированным козырьком. — Первый учебный день кончился!


К зиме в совхозе начали строить школу.

Пройдет еще немного времени, и дальние поезда снова будут без задержки, на полной скорости, пересекать бескрайнюю степь. Но сейчас они два раза в сутки — утром и вечером — делают короткую передышку у «Комсомольца».

Нет здесь ни вокзала, ни перрона, ни даже самой обычной платформы. Распаленный в беге паровоз пускает белого барашка, поравнявшись с едва приметной скамеечкой, возле которой торчит прямо из сугроба жидкая жердочка с шершавым фанерным флажком.

На флажке чьим-то угластым почерком выведено:

«Станция Люся».

А чуть ниже — другая прыгающая строчка:

«Поезд стоит одну минуту».

Деревянный кораблик

Бакенщик Мокшин доживал свой век на берегу когда-то тихой, уютной, а ныне становившейся все более беспокойной Зырянки. Крохотный, шоколадного цвета домик Мокшина прилепился в подъярье, недалеко от устья, где река неожиданно сужалась, и образное название местечка — Журавлиное горло — было удивительно точным.

Бакенщик проработал тут почти пятьдесят лет, и когда начальство вдруг предложило ему перебазироваться в верховье, отказался наотрез и с обидой, хотя по всему было видно — трудно старому справляться на «бойком перекрестке».

Внешне жизнь Мокшина мало изменилась с тех пор, как по Зырянке засновали стремительные теплоходы, как прокатилось по ее берегам могучее ржанье сирен, но внутренне он весь как-то напрягся, сосредоточился и всякий раз сокрушенно качал головой, завидев милый сердцу древний буксиришко «Онега» или еще более стародавний «Касимов», заслышав, как раздумчиво перебирают они волну плицами медленных колес.

Никому не было известно в точности, о чем он думает в такие минуты, но догадаться об этом и как-то понять бакенщика было можно.

Один знакомый инженер в Коломне рассказал мне, что в тот день, когда их паровозостроительный завод перешел на выпуск тепловозов и последний «СУ», вздыхая и дымя, покидал заводской двор, многие старые рабочие сняли шапки и глядели ему вслед со слезами на глазах.

— Это не паровоз уходил — целая эпоха отчаливала, — резюмировал инженер.

Я часто вспоминал об этом разговоре, наблюдая за своим новым знакомым Мокшиным. Застану его в тот момент, когда он печальным взором провожает какую-нибудь зарывшуюся носом в воду посудину, и про себя пожалею бакенщика. Иногда даже подсяду к нему, похлопаю по плечу, скажу словами инженера-коломенца:

— Переживаешь? Сочувствую. Эпоха уходит целая…

Не сразу догадался я, что старик такого терпеть не мог. Один раз его просто передернуло от моих неуместных утешений.

— Да что вы все, сговорились, что ли? Эпоха, эпоха!.. Без вас все понятно.

Но хотел этого Мокшин или нет, а время колесных тихоходов действительно кончалось. На смену ему все уверенней заступал другой век — век иных скоростей и мощностей, и еще никто не знал толком, какие сюрпризы готовил он в своих доках и проектных мастерских.

Старое все гуще перемешивалось на Зырянке с новым, с наиновейшим. Латаные и перелатанные «Олеги» и «Касимовы» все чаще оставались за кормой судов на подводных крыльях, на воздушных подушках и еще бог знает на каких диковинных придумках атомного столетия. Пролетит, промчит на ракетной скорости какой-нибудь «Спутник» или, скажем, «Космос» — Мокшин только вздрогнет, только седой головой поведет, а того уж и след простыл — одни белые буруны растут, ширятся, как инверсионный след самолета. Промчит, скроется в белесоватой дали, а за ним — чап-чап — невеличко суденышко, которому Мокшин, как доброму другу, помашет рукой. Потом глянет на меня почти дружелюбно, будто уже совсем и забыл про нашу с ним перепалку, и вдруг проймет его лирическое настроение. Тут выяснится, что всю анкету любого старика буксира Мокшин помнит лучше, чем свою собственную. Он расскажет мне, как именовался «сей красавец» до семнадцатого года, чей он был, как беляков гонял и все такое прочее.

— Общество «Кавказ и Меркурий», конечно, не знаешь?

— Откуда мне?

— А «Самолет»?

— И «Самолет».

— А «По Волге»?

— И «По Волге» тоже.

— Ну вот. А я, братец, каждый пароход из-за косы, бывало, по голосу узнавал.

— А теперь?

— И теперь. Хоть года мои и выходят, не спутаю на одного гудка во всем пароходстве.

— А насчет эпохи ты, Мокшин, все-таки зря обиделся. Я ведь просто так, не сердись.

Бакенщик ничего не ответит, лишь рукой махнет. Мне остается только гадать, какие слова проглотил он вместе с клубком махорочного дыма.

Недалеко от домика Мокшина прожил я почти целое лето. И все это время, когда позволяли дела, наблюдал за бакенщиком, за его работой, за тем, как внимательно глядел он из-под ладони на ползущие через Журавлиное горло допотопные лохани, на летящие во всю мощь «Спутники» и «Космосы».

Неожиданно наши встречи с Мокшиным прекратились. К старику привезли погостить внучонка из деревни, и все свободные часы бакенщик отдавал теперь ему. Я только издалека, с яра, видел их под окнами мокшинского домика. Мальчишке было года три, не больше, и старый не брал малого ни на рыбалку, которую так любил, ни к бакенам. Чаще всего дед мастерил внуку какие-то игрушки. Мне сверху не разглядеть было, какие именно, но я хорошо различал поблескивание охотничьего ножа на солнце, белую пену стружек и догадывался, что дед с внуком времени зря не теряют.

Выбрав как-то свободный час, я спустился к Мокшину. Картина, открывшаяся мне под окнами дома бакенщика, тронула меня до глубины души: целый флот кораблей всех видов и классов бороздил зеленое море травы палисадника! Мальчонка был в полнейшем восторге, он ползал среди игрушек, бережно переставлял их, придавая флоту какой-то особый, ему одному ведомый порядок.

Дед сидел на завалинке и, едва заметно кивнув мне, продолжал что-то прилежно строгать. Вид у него был сосредоточенный, серьезный, но не сердитый, как всегда. Березовое полешко ловко поворачивалось в его руках, подставляя быстрому, резко поблескивавшему на солнце лезвию ножа то одну, то другую боковину.

— А это, дед, чего получается? — уставился на новую игрушку внучонок.

— А это его вон спроси, — Мокшин глянул в мою сторону, — это больше по его специальности.

Еще раз посмотрев на дедову работу, я замер на месте от удивления — из вороха душистых стружек совершенно отчетливо вырисовывались контуры современного корабля, и не какого-нибудь, а… на подводных крыльях!

Я был удивлен, с какой точностью и технической грамотностью воспроизводил нож Мокшина красивые, динамичные черты последнего чуда судостроения.

— Ну, теперь твоя душенька довольна? — блеснул на меня стеклами очков Мокшин.

Пока я подбирал слова восхищения, бакенщик поднял готовую модель над запрокинутой головой мальчонки, бережно сдул с кораблика все до единой пылинки и рассмеялся.

— Эпоха — она, брат, для всех эпоха. Ясно?

Мокшин с гордым видом протянул игрушку ее законному владельцу:

— Ну-ка, герой, спускай судно на воду. Звать его будем знаешь как? «Эпоха»! Слышишь? Э-по-ха!

— Эпоха, эпоха, эпоха!.. — подхватил мальчишка непонятное, но сразу почему-то понравившееся ему словечко и, пританцовывая, с деревянным корабликом в руках помчался вдоль забора.

Планерная

Чем ближе станция Планерная, тем явственней встает в памяти Рагозина теперь уже далекое прошлое — заводской кружок планеристов, первый полет на «Стрекозке», чуть было не ставший последним. И, конечно, инструктор Банников — как положил однажды руку на плечо, как терпеливо напутствовал:

— Отдельное дерево справа видишь?

— Вижу.

— Силосную башню слева?

— И силосную тоже.

— Ориентиры. Точно между ними держать!

Когда стартовая команда, натянув резиновый трос, как из рогатки метнула вперед «Стрекозку», Рагозин в одну секунду забыл обо всех наставлениях.

«Отдельное дерево», вынырнув из-под крыла, кинулось на «Стрекозку» справа. Рагозин сделал отчаянную попытку развернуться — его бурей понесло на красно-кирпичную башню-твердыню.

Очнулся уже у доктора. Рядом сидел Банников. Его рука опять лежала на плече Рагозина.

— Вот ведь как все получилось… — пролепетал незадачливый планерист. — А «Стрекозка»? С ней-то чего?

Банников вздохнул. Он готов был, наверное, рявкнуть что-нибудь сердитое, вроде «сам понимаешь», но сказал спокойно:

— Вообще-то, знаешь ли, такая история…

Он был хорошим человеком, их инструктор. А они все молоды и настойчивы: уже спустя полгода в небе Планерной засверкали белизной крылья новой «Стрекозки», опять сработанной своими руками, опять на собственные копейки.

Когда в одно прекрасное утро снова подошла очередь Рагозина забираться в кабину, инструктор волновался больше его. Он даже ориентиры перепутал:

— Отдельное дерево слева, силосная башня справа…

Рагозин, заметив это, еще крепче вцепился в штурвал, а через минуту все повторилось сызнова — сперва проклятое дерево летело на него в упор, потом ненавистная башня… Чудом каким-то проскочил невредимым.

После полета первым к Рагозину подбежал Банников:

— Ну, теперь совсем другое дело! Молодец, одним словом! Молодчага! Только бледный, как бобик. Честно: волновался?

Рагозин, кажется, ничего не ответил, тем более что у самого-то инструктора ни кровинки в лице не было.

С тех пор прошло много лет. Рагозин сам перед войной и долго еще после нее учил заводских ребят летать на планерах. Часами стоял на земле, широко расставив ноги, до боли запрокинув голову. Его уже весело называл кое-кто стариком, а он и душой и телом был любому новичку чуть ли не ровесником.

Но время есть время. Незаметно, исподволь подобралась к Рагозину пора, когда его уже не в шутку, всерьез все на заводе стариком величать начали. Дальше — больше, потом уж и не до полетов стало.

— На смену планеризму радикулизм, — невесело острил Рагозин при встрече с приятелями.

И вот он едет по местам своей молодости. Мрачноватый, ссутулившийся, хотя еще крепкий на вид. И открытое окно ему нипочем.

Подъезжая к Планерной, Рагозин откладывает газету, которую задумчиво листал, поднимается с места, до пояса высовывается в проем окна, навстречу холодному ветру. Еще один поворот — и Планерная. Поезд идет без остановки, но заметно сбавляет скорость. Словно специально для того, чтобы Рагозину да и не ему одному, было лучше видно, как взлетают и парят планеристы.

Старик волнуется. Распрямились его плечи, разметались седые волосы, но чувств своих он не показывает. Смотрит, как все тихо, безмолвно, только губами чуть-чуть шевелит. И вдруг вскипает сразу все его существо.

— Это что такое, скажи на милость? — обращается он к незнакомому ему человеку лет двадцати. — Это как, полет называется? — И не дожидаясь ответа: — Техника новая, высший класс, можно сказать, а еле-еле оторвался, целую версту хвост волочил. Э-эх, нет на них Банникова!

— Кого нет?

— Кого-кого! Это я так. — Рагозин садится, отворачивается от окна и снова достает газету.

Пусть другие охают, ахают. Что знают они? Что видели? В вагоне, куда ни глянь, все юнцы — с рюкзаками, с гитарами. Трень-брень. И в небе-то небось мелкота одна.

Ворчит Рагозин себе под нос, неизвестно на кого сердится. Чтоб никто не заметил этого, напускает на себя равнодушие — будто совершенно безразлично ему, кто и как там летает. В самом деле, что сейчас ему до всего этого?

Но глаза старика поверх очков, мимо газетной полосы, сами, против его воли, устремляются в окно, упрямо ищут там белую, ослепительно белую птицу. Ищут, находят, нашли уже, не могут от нее оторваться…

— А этот вот смотри — ничего, пожалуй! Что-то вроде бы получается. И красив, разбойник, красив! Как скажешь?

— У этого порядок.

— Теперь сюда глянь, сюда! — в сердцах толкает соседа Рагозин. — Силосную башню видишь?

— Ну, вижу.

— А дерево? Отдельное?..

— И дерево. А что?

— А то, что он, мерзавец, разобьется сейчас… Прямо на башню прет! Или на дерево?.. Эй! Куда несет тебя? Влево давай, влево, чертушка!..

Теперь уже весь вагон прилип к окнам, замер в волнении. Спокоен, пожалуй, только сосед Рагозина.

— Зря вы его, отец, так, — говорит он, когда планер, ловко пройдя между двумя ориентирами, благополучно взмывает ввысь.

— Нет, не зря! Видел, куда он катил? Нервы мотал на катушку.

— Это просто сбоку так кажется. Нормально взлетел, еще лучше летит. Знаменитая у них тут школа!

— Ну уж, хватил, знаменитая! В Крыму не бывал случайно? Вот там точно была знаменитая.

— Как же, слышал, сам крымчак. Но здешняя, уверяю вас, особенная. Я читал где-то…

Рагозин глядит на соседа задумчиво, а тот, потянувшись к полке, решительно извлекает из чемодана огромный морской бинокль, несколько секунд шарит им по небу и говорит восхищенно:

— А этот вот просто чудо какое-то! Просто артист! Хотите взглянуть? Быстрей только…

Рагозин не спеша берет бинокль, подносит его к глазам, настраивает, на мгновение замирает в этой позе и вдруг садится на место, чем-то пораженный до глубины души.

— Что с вами, отец? Что случилось?

Рагозин вытирает вспотевший лоб, потом снова встает и целится биноклем в уже оставшееся позади небо Планерной.

— Нет, нет, ничего… Все нормально. Душновато только нынче в вагоне, дышать просто нечем. — Опять садится, протягивает бинокль хозяину и говорит: — Благодарствую. Линзы давно промывал?

— Линзы? Ни разу еще. Да он у меня новый совсем.

— Значит, старость виновата. Название смешное прочел на крыле. Померещилось…

— Вам тоже показалось? Тоже, да? Значит, точно, а я никак разобрать не мог. А правда, смешно: крылья — во, богатырские, — и вдруг… «Стрекозка», надо ж так назвать! Но летит хорошо, отлично даже летит — легко и красиво! Не «Стрекозка», чудо-птица какая-то!

Художник

Мы с другом решили провести отпуск, путешествуя по дорогам, исхоженным в годы войны.

Километрах в ста сорока от Москвы остановились в одной деревне возле памятника погибшим воинам, стали фотографировать. В этот момент к нам подошли две заплаканные женщины — одна совсем старая, другая помоложе — и робко заговорили:

— У Грачевых в доме покойник. Последний мужик в семье. Сделайте уважение, снимите на карточку. Обычай у нас такой. Вам не трудно, а бабам долгая память будет.

Все четверо мы молча побрели к избе Грачевых, возле которой уже стояла тесная толпа людей. Еще издали услышали чей-то надсадный, хриплый плач.

Мы вошли в дом. Народу было так много, что мы с трудом пробрались к столу, где, убранный цветами, лежал огромный, широкий в кости старик. Подслеповатые окошки бросали в избу два таких жидких и призрачных луча, что они не рассеивали, а только подчеркивали царивший тут полумрак.

Заметив нашу растерянность, кто-то объяснил нам, что вчера здесь была сильная гроза и молния разбила электростанцию, света нет во всем районе.

— Это понятно, — шепнул мне тихонько Олег, — но снимать в такой темноте нельзя, а магния у меня с собой нет.

— Ты все-таки попробуй. Нельзя обижать людей. А может, нарисуешь? Считался ведь ты в школе когда-то художником.

— Вот именно — считался, — вздохнул Олег и зябко поежился.

Но делать было нечего. Мой друг достал из кармана блокнот, карандаш и, пробравшись к центру избы, начал рисовать.

Когда набросок был сделан, Олег, записав адрес Грачевых, стал прощаться.

— Дома закончу работу, пришлю. Здесь у меня ни красок, ни кистей. Вы уж извините.

Мы уехали.

— Никогда еще не доводилось писать мне таких портретов, — говорил Олег. — Ты понимаешь, рисую, а сам все думаю: вот похоронят они его, кое-как с бедою своей справятся, а через месяц или через два придет к ним по почте моя мазня, и как ножом по сердцу — снова эти венки, эти нелепые бумажные цветы…

Слушая Олега, я отчетливо представил себе, с каким чувством будут ждать его посылку в доме Грачевых, и мне стало как-то не по себе.

— А может, не рисовать, вовсе бросить эту затею? И тебе проще, и им легче.

— Нет. Это будет еще хуже. Раз обещали, бабы ждать не перестанут, ты ведь их знаешь. Вот и растянется горе их.

Всю дорогу мысль о Грачеве не оставляла Олега. Где бы мы ни ехали, куда бы ни шли, все про старика вспоминал.

— Соседи сказали, он тоже воевал в Белоруссии. Наш землячок, получается! Наверно, где-то тут через Березину чапал. А вот здесь «тигров» лупил, а здесь лежал под бомбежкой…

Вернувшись в Москву, мы расстались с Олегом. Каждый занялся своим делом. Встретились только зимой.

Когда после долгой разлуки переступил я порог Олегова дома, разговор у нас сам собою сразу же о Грачеве зашел:

— Ну как? Нарисовал? Чем закончилась вся эта история?

— Нарисовал. И даже в ответ письмо получил из деревни.

Олег подошел к столу, порылся в ящике.

— На, почитай. Очень интересно.

Я развернул клочок исписанной карандашом бумаги и прочел:

«Спасибо вам, дорогой товарищ Олег Николаевич. От всей семьи, от всей деревни нашей низкий поклон вам. Присланный вами портрет у нас в клубе повесили. Люди со всей округи идут посмотреть нашего батю…»

Оторвавшись от письма, я с недоумением поглядел Олегу в глаза:

— Что же ты нарисовал им такое?

Он взял меня за локоть и повел в другую комнату, где стоял его рабочий стол.

— Вот, взгляни на эскиз. Себе на память оставил.

С прибитого к стене куска сурового полотна прямо на меня шагал могучий, веселый старик. Развернув плечи, он шел по пояс в бушующей золотом ржи. Две медали на его груди — за войну и за труд — сверкали так ярко и были выписаны так отчетливо, что казалось — они слегка позвякивают в такт широкому шагу хозяина.

На высоком чистом лбу Грачева горели лучи еще совсем теплого осеннего солнца.

Ураган

Это случилось у нас в Копани минувшим летом. В деревянном домике на берегу речки Безымянки поселился детский сад. Я поначалу было расстроился: иметь такое беспокойное соседство во время единственного отпуска в году участь незавидная. Но ребята оказались народом симпатичным и трогательным. С интересом стал наблюдать я за их жизнью.

Уже через несколько дней мы познакомились, и многих детей я знал не только по имени и фамилии, но чуть ли не по отчеству. Особенно понравились мне два неразлучных друга — Андрей Черников и Леша Лагуточкин. Их назначили ответственными за живой уголок, и надо было видеть, с каким старанием охотились малыши за всякой лесной всячиной, какой диковинной раскраски и формы листья находили на самых обычных деревьях.

Беззаботно и весело жилось ребятам на берегу Безымянки, но однажды я встретил их и не узнал. Шли они с прогулки тихие, как-то вдруг повзрослевшие. Ни песни, ни шутки в строю.

— Что с вами, ребята?

— У нас ласточкины гнезда разорены. Вы разве не знаете? — сказал, исподлобья глянув на меня, Черников.

— Как разорены? Кто ж это сделал?

— Пусть Эльза Алексеевна вам расскажет.

Я пропустил весь молчаливый строй, остановил воспитательницу:

— Эльза Алексеевна, что я слышу?

— Не говорите! Все так переживают.

— Что же все-таки произошло?

— Целый месяц весь сад грипповал. Некоторые ухитрились побывать в изоляторе по два раза…

— При чем же тут ласточки?

— Представьте, при чем, — не очень уверенно сказала Эльза Алексеевна. — Приезжали с эпидемиологической станции, предупредили: ласточки грипп разносят. Да, да…

— Быть не может.

— Точно, наукой доказано — ласточки. Вернее, не они сами, а насекомые, которые у них под перышками.

Я с удивлением глянул в синие глаза Эльзы. Они были широко раскрыты, и в них, несмотря на всю категоричность ее слов, можно было отчетливо прочитать: «Наука наукой, а птицы, по-моему, все-таки не виноваты. Тоже придумали, где вирус искать!» Но вслух она опять сказала, что как раз в них, в ласточках, причина всех бед.

— Мы, конечно, приняли все меры к тому, чтобы детей не травмировать. Они ни о чем и не догадались, — заверила меня девушка.

— Как же вы объяснили ребятам?

— Мы сказали им, что приближается ураган. Закрыли все двери, занавесили одеялами окна и позвали уборщика дядю Пашу. Вы его знаете, горбатенький такой, всегда, как доктор, в белом халате ходит. Он пришел с метлой и, зажмурившись, стал сбивать гнезда…

Эльза Алексеевна именно так и сказала — «зажмурившись», и я отчетливо представил себе нелепую и дикую сцену.

Вечером меня пригласили в детский сад. Заведующая Елена Сергеевна, решив как-нибудь отвлечь детей, попросила показать снятый мною фильм о поездке по Волге.

Когда на экране появились острокрылые, похожие в полете на ласточек чайки, сопровождавшие наш теплоход с самого начала пути, я понял, что картина выбрана не совсем удачно.

— Чайки, чайки! — Ребята замахали руками так, что пятипалые тени их заметались по белому полотну вперемежку с птичьими крыльями.

Я постарался прогнать эти кадры быстрее, но на смену им подоспели другие — теперь это были уже самые настоящие ласточки, снятые мною на ослепительно белом фоне древнего Казанского кремля…

В зале стало тихо, я перестал давать всякие пояснения, кое-как докрутил ленту, показавшуюся мне в тот вечер бесконечно длинной. Когда зажегся свет, первое, что я увидел, были грустные лица детей. Чтобы хоть как-то разрядить обстановку, я сказал:

— Только, чур, носа не вешать! Ну что ж теперь поделаешь, раз случилось такое. Ураган есть ураган. Вы ведь все поняли?

— Поняли, — за всех ответил Лагуточкин и вздохнул совсем как взрослый. — Был большой ураган.

— И ты понял? — спросил я Черникова, который на вид был самым крохотным.

— Было страшно, когда был враган, — ответил Черников (он именно так и сказал — «враган», как будто название это происходило от слова «враг»).

— И не так уж страшно, — еще раз попробовал я успокоить ребят. — Ну, был и прошел. Правда, Андрюша? — снова обратился я к Черникову.

— Он был с метлой и в белом халате. Мы все видели, не думайте, что раз мы в малышовой, так ничего не понимаем.

Елена Сергеевна неестественно громко сказала, что «сеанс» окончен и всем пора готовиться ко сну — и детям, и взрослым. Я не стал дожидаться более тонких намеков и ушел. Не знаю, как спалось в ту ночь моим соседям, — я проворочался почти до самого утра. Думал о превратностях судьбы, о неисповедимых путях науки, о ласточках и, конечно, о дяде Паше.

А дня через два эпидемиологи, получив какие-то разъяснения «свыше», позвонили директору детского сада и сообщили, что произошла ошибка — ласточки никакого гриппа не разносят и разносить не собираются. Позвонили — и все, даже извиниться не догадались.

Дядя Паша, узнав о том, что его, видавшего виды человека, обвели вокруг пальца какие-то практиканты медвуза, помрачнел. Он и без того ходил чернее тучи, а тут раскипятился не на шутку. Конечно, у дяди Паши были все основания гневаться — он чувствовал, как изменилось отношение ребят к нему после злополучной истории. Он пробовал заговаривать со своими недавними друзьями — те, потупившись, не отвечали на его вопросы, старались вообще не встречаться со стариком.

Дядя Паша за эти дни даже осунулся. Косой горб его из неловко завязанного на спине халата торчал как-то особенно остро. Но горбуном, как заведено в таких случаях, его никто не дразнил. По пятам за ним кралась, может быть, еще более обидная кличка — Белый ураган.

Когда с ни в чем не повинных ласточек было снято обвинение, дядя Паша решил восстановить и свое доброе имя.

Утром в траве перед фасадом дома появился длинный фанерный ящик, до краев наполненный жидкой грязью. Дядя Паша стоял поблизости и объяснял ребятам:

— Вот новые гнезда, граждане. Не переживайте, июль только в силу входит, все еще слепится.

И случилось самое настоящее чудо: кроха за крохой, комочек за комочком жидкая грязь начала на острых черных крыльях летать из ящика под карниз дома. Гнезда росли буквально на глазах — еще более удобные и красивые, чем прежде.

Мир воцарился под теплым небом Копани. Повеселела Елена Сергеевна. Убрался под белый халат безобразный горб дяди Паши. Щебет ласточек снова смешался со щебетом малышей.


Ураган — настоящий, никем не выдуманный — налетел неожиданно и жестоко. Всю ночь над Копанью по всем швам трещало небо. А когда рассвело, мы увидели поваленные заборы, вывороченные с корнем деревья, вспенившуюся речку Безымянку, превратившуюся в стремительный горный поток.

На месте новых ласточкиных гнезд чернели бесформенные пятна с вытянувшимися до земли потеками.

Много гроз было на моем веку, много ураганов довелось пережить, но этот показался мне одним из самых беспощадных. Дядя Паша за эту ночь снова стал глубоким стариком. Вид у него был измученный, будто его до самого утра ломала и гнула жестокая буря. Когда уборщик встретился с ребятами, которые ночью беззаботно спали, как всегда, и ничего не слышали, он виновато проговорил:

— Это не я, граждане, теперь уж, верно слово, не я. Если б моя воля, я бы их уберег как-нибудь, а то ведь ишь как расквасило…

Самым удивительным было то, что ребята все поняли с первого слова и с первого слова поверили.

Никто ни о чем больше не спрашивал дядю Пашу. Первыми сообразили, что надо делать, Черников и Лагуточкин. Они водрузили на прежнее место перевернутый шквалом фанерный ящик, наполнили его до краев жидкой грязью, благо ее было сегодня хоть отбавляй, и стали ждать.

Проходила минута за минутой, истекал час за часом, но ни одной из ласточек не было больше видно. В чистом небе Копани вообще никого и ничего нельзя было заметить в то утро — ни птахи, ни облачка. Только грязно-белая птица мокрого халата дяди Паши, всю ночь боровшегося с разбушевавшейся стихией, резко размахивала на веревке крыльями разорванных рукавов.

Почтарик

Леса в тех краях дикие. Пойдешь один — заблудишься.

Как-то зимой, много лет назад, произошел случай, про который давно уже умолкли разговоры в Касьянихе, но когда я впервые приехал туда, сразу про то и узнал, как почтаря волки съели.

Деревня от деревни далеко, одна другой и в хорошую-то погоду дыма не кажет. Дело под вечер было. На лошади везли письма. В санях почтальон да возница. Вот за ними голодная стая и увязалась.

Лошадь, учуяв недоброе, понесла, не разбирая дороги. Возница, паренек был молодой, с перепугу вожжи и выронил. Впереди ни зги не видно, только ископыть бьет в лицо, сзади угольями волчьи глаза разгораются. Все жарче и жарче…

Когда лошадь от страха совсем ошалела, почтарь на полном ходу выпал из розвальней.

Целую ночь люди из Касьянихи смолили факелы в лесу, да все попусту. На рассвете нашли одну растерзанную кирзовую сумку с железной пряжкой.

Теперь дорога в Касьяниху зовется Волчьей. И не зря — до сих пор тут зимой попадается волчий след.

— А почту все-таки возят? — спросил я у кого-то из деревенских.

— Без почты у нас хоть пропадай, глухое место.

— Кто же возит?

— Как кто? Сын того самого почтаря.

Мне во что бы то ни стало захотелось повидать этого человека, поговорить с ним о его нелегком деле, но за день до моего приезда почтарь тяжело заболел и его свезли куда-то в район, к лекарю.

— Теперь, значит, без почты будет Касьяниха?

— Почему без почты? Говорят же тебе, без почты тут вовсе нельзя.

— Как же обойдетесь? Народу-то у вас мало совсем.

— Есть у нас почтарик еще в Касьянихе.

— Почтарик?..

— Да, сын сына того почтаря. Он и возит, когда с батей что приключается. В школу едет — и письма с собой.

— И не боится?

— Кого? Волков-то? Так ведь волков бояться — в лес не ходить, есть пословица. Верно? А потом он ведь не один, с возницей.

— Это не с тем ли самым?

Мне в ответ рассмеялись.

— Не с тем, но тоже еще молодо-зелено. А что поделаешь? Люди у нас на вес золота. Да и забыли уж тут все давно про тот случай. А почтарик и вовсе не знает ничего. Если б знал, может, и убоялся бы, но мы не напоминаем.

— А дорогу все-таки Волчьей зовете?

— Это так уж, без всякого умысла.

Вечером по скрипучей кривой тропке свели меня в дом к почтарику.

Паренек был совсем из ранних, лет четырнадцати, не больше. Мы познакомились и разговорились.

Я все порывался спросить его, не страшно ли по Волчьей дороге письма возить, но за весь вечер так и не решился.

Мы расстались друзьями. На прощанье почтарик подарил мне тетрадку своих стихов и смущенно предупредил:

— Только сейчас не читай. В Москву приедешь — там прочтешь. Ладно?

Я обещал поступить именно так и раскрыл первый раз тетрадь действительно только уже дома, когда Москву и Касьяниху разделяли тысячи бесконечных заснеженных километров.

Первое стихотворение почтарика было озаглавлено «Волчья дорога» и начиналось словами:

В этом месте

                    волки съели

                                       почтальона…

Березовый сок

Охота в наших краях еще не была разрешена, и мы с друзьями отправились коротать воскресенье в лесу без оружия. Один я неизвестно для чего прихватил малокалиберку.

Гогоча и дурачась, мы вошли в Березовый лес. Сколько раз бывали мы здесь, а все не устаем восхищаться — тут и в пасмурный день светло, а в мартовский, высвеченный солнечными лучами даже глазам больно.

Залюбовавшись березами, я сдернул с плеча винтовку и от избытка чувств, что ли, выпалил в воздух. Когда эхо от выстрела замерло, кто-то из приятелей крикнул:

— Стрелял в белый свет, а попал в белый ствол! — и, смешно приседая, стал ловить ртом летевшие сверху капли, частые и крупные.

— Сок! Березовый! — Перегоняя друг друга, мы кинулись к невзначай раненному мной дереву.

Кто-то вытащил из рюкзака котелок, и алюминий загремел под ударами тяжелых капель. Очень скоро котелок уже ходил по кругу, и каждый из нас старался сделать глоток побольше — таким вкусным показался давно не пробованный сок.

Только один Грушевский, отпив из котелка, разочарованно поморщился.

— Разве это сок? Вот во время войны был сок — это да!

— Скорей не «во время», а «до», — шутя поправил я Грушевского.

— Нет, именно «во время», и не где-нибудь, а в моем родном госпитале.

— Память тебя, старик, не подводит? В госпитале? — удивились мы.

— Не подводит. В госпитале.

Грушевский рассказал нам историю, которая неопровержимо убедила всех в том, что в дни войны березовый сок в самом деле был несравненно слаще нынешнего.

История эта показалась мне любопытной, и, вернувшись домой, я решил записать ее.

…Госпиталь, где лежал Грушевский, находился в Канатине — маленьком городке, затерявшемся среди дремучих лесов. Фронт обошел его стороной, но «юнкерсы» и «мессеры» не забыли о существовании городка.

Госпиталь следовало уже давно эвакуировать, но дороги были кругом разбиты, и эвакуация откладывалась с недели на неделю. Бомбежки между тем все усиливались. Бомбили не только Канатин, но и деревни вокруг него. Все больше становилось раненых — через леса их доставляли сюда партизаны. А подвоз продуктов почти прекратился. На улицах городка уже встречались отощавшие, теряющие последние силы люди. Голод начал добираться до госпиталя. Даже о «шрапнели» тут мечтали как о самом изысканном блюде.

Шефы, пионеры единственной школы Канатина, стали появляться в палатах все реже — с пустыми руками идти кому охота, а что принесешь, если на дверях магазина висит ставший уже красным от ржавчины замок? Последние дни шефов вовсе не стало видно. Раненые хотели уж послать за ребятами кого-нибудь. Приходите, мол, так, ничего нам от вас не нужно. Просто так приходите, безо всякого.

Словно подслушав этот разговор, шефы наконец объявились. Вид у ребят был очень странный, словно у заговорщиков. Каждый из них нес перед собой осторожно, как хрустальную вазу, зеленую бутылку.

У одного из бойцов даже озорная мысль шевельнулась:

— Да-а… Оно конечно, неплохо бы разговеться сейчас по маленькой или по большой еще лучше, но ведь с неба горилка не свалится.

Шефы по причине своего возраста солдатской шутки скорее всего не поняли.

— Мы вас поздравить пришли. Можно?

— Поздравить? С чем же? Сводку слушали нынче. Обратно вроде не особо веселая.

— С весной поздравить хотим.

— С весной?..

— Да, наступила уже. Мы все утро в лесу были. Вот, посмотрите.

Бутылки с березовым соком одновременно, как по команде, встали на всех тумбочках. Ребята народ пунктуальный, обстоятельный, у них всегда все точно рассчитано, каждому раненому по бутылке соку досталось.

— Пробуйте. Сил набирайтесь.

Бледные, худые, в чем только душа держится, мальчишки сказали все-таки именно эти слова. У солдат — комок к горлу. Даже самый красноречивый из них, Иван Богма, и тот провел рукавом рубахи поперек лица, ничего не ответил шефам.

Ребята в смущении тоже молчали. Первым все-таки Богма нашелся:

— Тю! А ведь верно, весна! Зараз и сводки кращще будут. Вот побачите! С такими хлопцами… — Он раскинул руки так, словно хотел обнять всех вместе, и шефов, и раненых, и было только непонятно, к кому относится это его «с такими хлопцами» — к ребятам или к бойцам. Скорее всего и к тем и к другим одновременно. — С такими хлопцами!.. — опять и опять восклицал Богма и не заканчивал фразы, будто вспоминал и никак не мог вспомнить начало какой-то песни.

Долго в тот день не могли угомониться раненые. И поздно вечером, когда ребята давно ушли, Богма все напевал себе что-то под нос, тихо-тихо, еле слышно. Мелодия была украинская, но слов никак не разобрать — только по движению губ догадывались:

С такими хлопцами…

Березовый сок был почти прозрачный, удивительно сладкий и чуть-чуть опьянял каким-то неуловимым мартовским хмелем. Отхлебывали солдаты, и у них вроде в самом деле настроение подымалось. Каждый, конечно, по дому взгрустнул, не без этого, а если на войне про дом вспомянешь хоть на минутку, у тебя непременно откуда-то новые силы берутся, даже если весь ты израненный. Становится грустно-грустно, но в то же время так хорошо на душе, что раны сами собой зарастают.

Когда Богма уже перед самым отбоем затянул вполголоса свою любимую, ему подтянули все — и те, кто знал украинский, и те, кто от Богмы начинал привыкать понемногу к певучим, ласковым, неповторимым словам:

Садок вишневый коло хаты…

Только утром в палате все с удивлением заметили, что Богма, оказывается, к березовому соку и не прикоснулся, — его бутылка нетронутая стояла на тумбочке, а хозяин ее задумчиво глядел в окно, через которое ломилось в госпиталь солнце.

— Иван! Богма! Чего же ты? То «с такими хлопцами», «с такими хлопцами», а то… Брезгуешь, что ли?

— Та шо вы, сказились?

— Ну, так в чем же дело?

— Ни в чем.

— А все-таки?

— Надо ж було кому-то с нас одну бутылку для экспертизы оставить? Нехай моя будет.

— Как — для экспертизы?

— Так, для экспертизы. Сок вам понравился?

— Спрашиваешь! Сладкий, высший сорт!

— А теперь подумайте: вы пили когда-нибудь такой сладкий, а?

— Конечно, пили.

— Ну и брешете.

— Ты что сказать хочешь?

— Я? Ничего. Мэдыцына нехай скаже, а я послухаю. — Богма поглядел на свои часы, взял с тумбочки бутылку с соком и исчез за дверями палаты.

— Чудной все-таки этот Иван Богма, — проворчал кто-то, когда стихли его быстрые шаги в коридоре.

— Да-а… — отозвалось сразу несколько голосов. — Чудней просто некуда.

Богмы не было все утро. За это время чего только не передумали бойцы, но ни к какому более или менее правдоподобному предположению прийти так и не смогли. Даже спорить устали. Совсем растерялись, увидев Богму на пороге палаты в окружении врачей и сестер.

— Слухайте сюда! — торжествующе гаркнул Иван прямо с ходу. — Кто прав оказался? Я? Или вы? А ну, скажить им, доктор.

Главный врач не смог скрыть набежавшей улыбки.

— Товарищи, Богма совершенно прав. Мы вот только что анализ закончили. Все подтвердилось.

После такого объяснения окончательно переполошилась вся палата:

— Какой анализ? Что подтвердилось?..

Главный врач опустился на край ближайшей к нему койки (этого он никогда раньше не делал, ни при каких обстоятельствах), поправил очки и сказал:

— Одним словом, повезло вам на шефов, товарищи. Крупно повезло. Месячная норма их сахара в этом березовом соке! Самого настоящего, свекловичного. Точно вам говорю, лабораторным путем установлено.

— Быть такого не может!..

— Может! — вмешался Богма. — Может, может, может!

— Загадки какие-то! — загалдели во всех углах палаты. — Ни черта не поймешь! И где взять эту «месячную норму»? Магазин-то с каких пор не работает?

Тут в разговор вступила молчавшая до сих пор медсестра Варя. Шагнула вперед робко, но сказала необыкновенно решительно:

— Работает. Больше месяца на замке был, а вчера открыли и весь день выдавали селедку и сахар. Я в город ходила, сама видела. Мальчишки ваши чуть ли не самыми первыми были. Их сперва не хотели пускать без очереди, потом пустили. «Ладно, говорят, дайте им, если не врут, что шефы!»


Вот какую историю, возвратившись в тот мартовский день из леса, записал я со слов Грушевского. Точь-в-точь записал все, как было рассказано.

Голубиный мост

Боржоми… Гул снежных обвалов разбудил горожан весенней ночью. Кура выплеснулась из каменных берегов и покатилась по улицам города, смывая все на своем пути.

Люди не успели перебраться в безопасные места — новая страшная угроза: нависшая над Боржоми Квибисская гора сдвинулась с места и поползла вниз…

Боржомцы начали неравную борьбу со стихией. А на помощь им со всех сторон Грузии уже спешили шахтеры, водолазы, взрывники. И, конечно, солдаты. Инженерные войска Закавказского военного округа. Они-то в конце концов и решили успех разыгравшейся битвы. Взбесившуюся гору расстреливали в упор из пушек. Снаряд за снарядом вколачивали артиллеристы в гигантский оползень. Каким-то чудом пригвоздили его к месту, сбалансировали потерявшую равновесие громадину.

Восстанавливать разрушенное принялись сразу же, не откладывая ни на час. Сквозь шум реки зазвенело железо о камень. Даже дети и глубокие старцы искали себе работу.

Первым делом надо было навести мост через Куру. Прежний висячий смыло, даже следов от него не осталось. А река, хоть и входила опять в свое русло, продолжала греметь и пениться ледяной водой.

Чтобы приступить к сооружению моста, требовалось прежде всего перекинуть канат с одного берега на другой. Но расстояние оказалось слишком большим, смельчаков же, бросавшихся вплавь, сносило течением.

Выручил один мальчишка. Подошел к самому краю обрыва, поглядел вокруг деловито и спросил:

— Мост на старом месте строить будем?

Боржомцы уверяют, что он точно так и сказал — не «будете», а именно «будем».

— Предположим, — отозвался инженер-строитель. — А что? Ты мастер? Да?

— Нет, вы скажите сначала, где будем строить?

— Здесь будем строить, — ответил инженер, делая ударение на слове «будем», чтобы передразнить мальчишку. — Ты первым строителем хочешь стать? Так, что ли?

— Зачем я?! — воскликнул тот и подбросил над собой сизого голубя, который не раздумывая полетел прямо через Куру.

Толпившиеся возле инженера горожане не сразу заметили, что к лапке голубя была привязана тонкая шелковая ленточка, а когда сообразили, в чем дело, птица уже достигла противоположного берега. С помощью этой ленточки стоявшие там люди перетащили через реку крепкую веревку, на веревке вытянули канат…

Об этой истории я узнал из газеты. А недавно сам побывал в Боржоми, шагал по новому мосту, любовался им. Он гудит на ветру, натянутый над рекой, как струна. Гудит и чуть-чуть вздрагивает, словно вспоминает, что случилось здесь той грозной ночью.

А голубь все еще продолжает удивительный свой полет над белопенной водой: боржомцы отлили из бронзы его фигурку и укрепили над мостом.

Мост теперь Голубиным зовется.

Я пробовал найти хозяина голубя — куда там! В каждом дворе мне показывали своего мальчишку и своего голубя:

— Смотрите, глядите, каков он, наш герой! А голубь? Красавец, да и только!

Ночные огни

Окна нашей квартиры обращены к фасаду огромного восьмиэтажного здания. Это общежитие нескольких московских институтов — авиационного, нефтяного, медицинского. Я всегда с большой симпатией относился к его населению — дружный, веселый, трудолюбивый народ! Но с некоторых пор начал проникаться к моим соседям особым уважением.

Проснулся как-то ночью, подошел к форточке глотнуть морозного зимнего воздуха и вижу такую картину: все окна общежития освещены, все восемь этажей пылают таким ярким пламенем, что им залиты и сквер, и улица, и даже моя собственная комната.

Ну, думаю, проспал! Вся Москва уже давным-давно на ногах.

Беру будильник, чтобы встряхнуть его как следует, но он, оказывается, ни в чем не виноват и по-прежнему служит мне верой и правдой — пружина боя заведена до отказа, ножницы стрелок аккуратно выстригают секунды и минуты, а времени в общей сложности всего-навсего четыре часа утра…

В полном недоумении звоню в общежитие, своему знакомому коменданту:

— В чем дело? По какому случаю такая иллюминация?

Он отвечает заспанным и даже немного сердитым голосом:

— Это не иллюминация, а сессия. Спи себе спокойно.

Именно с этой-то ночи я и потерял всякий покой. Стал, как старик, просыпаться и в два, и в три, и в четыре часа. Встану, подойду к фортке, чтобы набрать побольше кислорода в легкие, а сам не то машинально, не то сознательно считаю: сколько опять окон светится? И никак не могу сосчитать: в одном погаснет огонь — в двух других вспыхнет, в тех двух угомонятся, лягут спать ребята — им на смену подымаются другие…

И так все время. Сегодня сессия, завтра сессия, послезавтра сессия. Долго ли еще будет она продолжаться?

Снова звоню коменданту. Он терпеливо разъясняет:

— Это не сессия, это диплом. Спи, дружище.

Сегодня диплом, завтра диплом, послезавтра… Когда же, думаю, они, горемычные, защитят его?

А мой старый знакомый комендант опять «вносит ясность»:

— Это вовсе не диплом. Это заочники понаехали. Досыпай свое.

И так каждую ночь. Только один раз заметил я, что работяги наши, переделав наконец все свои дела, спокойно уснули сном праведников — ни огонька в их доме, ни блесточки!

— Сегодня-то уж твои подопечные отсыпались на славу, — доложил я утром коменданту, встретив его у газетного киоска.

— Не думаю. На новом месте всегда человеку плохо спится, особенно первые дни. Они ведь только что все на целину укатили.

Однако затишье длилось недолго. Примерно через неделю опять засияли все восемь палуб идущего в ночи корабля…

Снова стал я считать спросонья его бесчисленные огни. И скажу по совести — не было еще у меня в жизни такого радостного беспокойства. Чувство это начинает, кажется, передаваться и коменданту. Во всяком случае, он теперь почти совсем не сердится, когда я поднимаю его с постели, и, по-моему, даже чуть-чуть улыбается сквозь неожиданно прерванный сон.

— Это опять ты? Здоро́во! А у меня пополнение — студенты из стран народной демократии прибыли. Все как один полунощники вроде наших. Теперь, почитай, будет все сразу — и сессия, и диплом, и остальное-прочее: вишь, как смолят всю ночь. Но я не протестую — такое уж у них дело. А ты все-таки спал бы себе да спал. До утра ведь еще далече.

Но разве можно уснуть в такую ночь?

Вот и мои окна льют свой прозрачный, теплый свет на тихую московскую улицу.

Я тоже сажусь за работу.

Стюардесса

Бог знает куда забрался этот самый Гарм! Мы все бока отлежали, покуда последний раз скрипнули тормоза «Среднеазиатской стрелы». Но Гармом тут еще и не пахло. Отсюда до него лежал путь облаками.

Ближайший самолет уходил только через двадцать часов, но мы, честно говоря, даже не очень расстроились: в такой дороге двадцатью часами меньше, двадцатью больше — какая разница. По-настоящему приуныли мы, увидев этот самолет — потрепанный, облупившийся рыдван образца одна тысяча девятьсот неизвестно какого года. Весь в швах и заплатах, весь на живую нитку.

Нас было семеро, пассажиров. С нехитрым багажиком и то едва втиснулись в узкое алюминиевое чрево. Поднялись кое-как. Летим. Кидает так, будто вовсе не крылья по воздуху, а колеса по валунам. Настроение все больше портится. И вдруг происходит чудо. Из-за шторки, отделяющей нас от кабины летчика, появляется тоненькая, веснушчатая, лет восемнадцати девочка и голосом куда более прекрасным и торжественным, чем у любой стюардессы на самой знаменитой международной линии, говорит:

— Товарищи пассажиры! Командир корабля и экипаж приветствуют вас на борту нашего самолета! — Бережно оправляет белую, немыслимо белую для всей этой обстановки кофточку и не менее торжественно произносит: — Высота тысяча триста метров. Скорость сто восемьдесят километров в час. Температура за бортом минус пятьдесят два градуса. Продолжительность рейса три часа сорок пять минут. — И почти без всякой паузы, с чувством собственного достоинства: — За всеми справками, со всеми просьбами обращаться ко мне. Бортпроводница Котенкина… — Белозубо улыбается и добавляет: — Люся…

Может быть, кому-нибудь это покажется невероятным, но именно с той самой минуты кончается чертова наша болтанка между небом и землей. Мотор начинает гудеть ровнее, спокойнее. Крылья перестают трещать и грозить катастрофой. Все вообще идет совсем по-иному.

Мы и не замечаем, как проскакивают эти «три сорок пять». Мы готовы лететь еще сколько угодно. При любой температуре за бортом.

Матвеич

Костромина, одного из старейших верстальщиков нашей типографии, знали в редакции все и по имени, и по отчеству, но величали его только Матвеичем. Это повелось как-то сразу, и старик нисколько не обижался на такую нашу фамильярность, ему даже нравилось, когда дежурный по номеру, стараясь перекрыть шум работающих машин, кричал на всю типографию: «Матвеич, тисни четвертую!»

Не знаю почему, но имя это как-то особенно шло к старику. Казалось, что никто и никогда в жизни иначе и не называл его и что никогда не откликался он ни на какое другое обращение.

Даже когда он умер и мы провожали его в последний путь, на траурном митинге кто-то сказал в нарушение всех правил и обычаев. «Спи спокойно, наш дорогой Матвеич…»

У этого человека было очень много друзей. Слово «было» здесь даже лишнее. У него очень много друзей.

Сегодня ровно три года, как он ушел от нас. Вечером на Беговой улице соберутся самые близкие ему люди, и в большой комнате станет тесно. Я знаю, каждый из нас будет говорить о Матвеиче что-нибудь очень хорошее, и вовсе не потому, что о покойниках худого не говорят, — так уж как-то само собой получится.

Я тоже отложу сегодня все дела и поеду на Беговую. Мне хочется рассказать друзьям историю, слышанную мною от одного старого наборщика.

…Когда летом 1936 года смертельный недуг окончательно приковал к постели Горького, врачи начали составлять для печати официальные бюллетени о состоянии его здоровья.

Случилось так, что первое же сообщение врачей шло в «Правде» как раз в тот день, когда ее верстал Матвеич. Он прочел краткий, но выразительный текст в мокрой, только что оттиснутой полосе, сдвинул на лоб очки и побежал к секретарю редакции.

— Товарищ секретарь, этого нам печатать нельзя!

— Как нельзя?

— Так, нельзя. Я знаю Алексея Максимовича. Каждый свой день он начинает с чтения «Правды». Читает ее всю — от первой до последней строки. Вы представляете себе, как подкосит его это сообщение?

— Какое же решение вы предлагаете, Матвеич?

— Это не мое дело — решать, но сказать я обязан. А если хотите, есть и предложение. Надо для Алексея Максимыча печатать отдельную «Правду». Не простая это штука, но можно делать один экземпляр, в котором вместо бюллетеня была бы заверстана какая-нибудь заметка, ну вот хотя бы о том, как идет строительство новой домны.

Секретарь обещал подумать, посоветоваться с начальством, а утром Горький в «своей» «Правде» на том месте, где должен был стоять бюллетень, читал информацию собкора по Донбассу о том, что сооружение новой домны в Ясиноватой приближается к концу.

И Горькому стало лучше.

Он даже чуть-чуть улыбнулся.

Да, да, Матвеич знал это совершенно точно — он улыбнулся!

4