Полынь на снегу (Повести, рассказы) — страница 7 из 7


Журавли над Москвой

Осень наступила.

Сегодня в прозрачном московском небе проплыли построившиеся в треугольник журавли. Проплыли медленно, на ходу выравнивая строй, несмело набирая высоту, отряхивая с крыльев последние песчинки земли и роняя пушистые перья.

Ученые утверждают, будто журавли летят так медленно потому, что хотят сэкономить силы: впереди тысячи и тысячи километров, в пути встретятся бури, снежные тучи, над океаном стая не раз войдет в многоярусную полосу плотного тумана, крылья покроются грозной ледяной коркой, станут тяжелыми и жесткими, на них уже нельзя будет лететь — только планировать, выискивая хоть маленький клочок суши, хоть мачту корабля, где можно было бы перевести дух.

Все это верно, но в то же время достаточно ли верно все это?

Дай-ка я мысленно поднимусь по ступеням невидимой лестницы, приближусь к колеблемому ветром строю уже высоко взмывших птиц и постараюсь, поглядеть на них в полете, с самого близкого расстояния. Ведь с земли все разглядеть невозможно.

Поднимаюсь. Гляжу в упор.

Вот вожак. За ним — крыло в крыло — его верные товарищи. Крылья каждого движутся как руки опытного пловца — вверх идут заторможенно, расслабленно, зато опускаются с большой силой, энергично, так, что даже слышен свист рассекаемого воздуха.

И все-таки эта обращенная к югу стрела перемещается и относительно земли, и относительно вот этих облаков в самом деле совсем-совсем медленно. Иногда даже кажется, что она замерла на месте или вот-вот остановится.

«Ученые правы», — думаю я и хочу уже возвращаться на землю, как вдруг встречаюсь взглядом с вожаком журавлиной стаи.

Еще никогда в жизни не приходилось мне видеть таких глаз! Они раскрыты так широко и светятся такой щемящей тоской, какой я не встречал еще ни в чьих глазах на свете.

И вот что меня поражает больше всего: вожак не мигая смотрит только вперед, за дымку горизонта, остальные, тоже не мигая, глядят вниз, окидывая долгим, пристальным взглядом, может быть, в последний раз проплывающую под крыльями землю.

Поэтому-то они и летят так медленно!

Ученые правы самое большое наполовину: надо очень любить эту землю, чтобы расставанье с ней было таким трудным.

…Треугольник журавлей долго висит над осенней Москвой. После того, как он скроется из виду, к твоим ногам упадет несколько перьев. Я не боюсь прослыть слишком сентиментальным и хочу подать тебе один совет — собери эти перья и зашей их в подушку своего ребенка.

Калитвинский лес

Приходилось ли тебе когда-нибудь наблюдать, как идет надстройка зеленых этажей у маленьких островерхих елочек и сосенок? Каждый апрель — по этажу, каждую весну — новый неудержимый скачок вверх. Конечно, так растут, так рвутся к солнцу не только юные деревца, но пока они не забрались слишком высоко, пока они тебе по пояс, по грудь, по плечо, ты можешь следить за их ростом особенно пристально — буквально за каждым движением.

В нашем молодом лесу много таких деревьев. Бродить среди них, повсюду слышать шум этой стройки для меня всегда праздник: где еще можно воочию увидеть такое цветение жизни, так наглядно представить себе силу союза нашей земли?

В лесу человеку легче, вольготнее дышится. Еще бы! У меня, например, как только я попадаю в лес, веселее становится на душе. Тверже и уверенней ступаешь по земле, способной родить и растить таких богатырей и красавцев, как наши ели и сосны! Многим из них предстоит в жизни выйти в большое плаванье, вынести бури и беды, поднять еще выше флаги родной страны, пронести по многим морям и океанам ее паруса и сигнальные огни.

Об этом я всегда думаю, приближаясь к нашему Калитвинскому лесу после долгой разлуки.

Сойдешь с вечернего поезда, скатишься по крутой песчаной насыпи, взбежишь на курган — и пред тобой в сотый, в тысячный раз встанет лес таким, будто ты видишь его впервые в жизни:

…Ветер раскачивает высокие, стройные мачты. Они слегка поскрипывают на свежем ветру, даже гнутся под его резкими порывами, но никакой ветер не в состоянии их сломать.

А тут еще откуда ни возьмись чайки! Как они сюда залетают, не знаю, знаю только, что это мне очень нравится: лес, оглашаемый их резкими, летящими криками, еще больше становится похожим на флот, готовый двинуться в дальний путь.

Я уже слышу, как гремят якорные цепи, как поскрипывают тугие канаты лебедок, как тяжело трутся друг о друга выпуклые, просмоленные борта судов всех размеров и классов, как по трапам закатывают в них последние бочки с пресной водой…

Конечно, это все лишь плод воображения, но именно такие образы рождаются в моем сердце всякий раз, как я сойду с вечернего поезда, скачусь по крутой песчаной насыпи, взбегу на курган и предо мной в сотый, в тысячный раз встанет наш лес.

Я сегодня, как десять лет назад, вижу его будто впервые, будто я сроду еще в нем не бывал.

Тропинка

Я часто живу в деревне в одном из самых живописных уголков средней полосы России.

…Чистые речки, задумчивые зеленые озера, лесные поляны, до краев наполненные солнцем, грибами и земляникой. Есть где побродить, где остаться наедине с самим собой, есть что показать приезжему, еще не бывавшему здесь человеку.

И когда ко мне нагрянет в гости кто-нибудь из друзей, я немедленно тащу его в эти леса, в эти поля, к этим чистым и светлым родникам, будто с гордостью показываю ему свой собственный дом, где все еще не обжито, но все уже дышит теплом настоящего человеческого счастья.

…По дну таинственного оврага вечно куда-то торопится студеная Вертушинка. На опушке дремучего Глуховского леса возвышается знаменитое кресло Берендея — семейство берез, выросших из одного корня и образовавших стволами гигантский трон сказочного царя. В зарослях ивняка за Ликановым логом в любой день и час можно встретить лосей, гордо несущих на высоко вскинутых головах короны роскошных рогов.

Но больше всего я люблю показывать новому человеку даже не эти достопримечательности, а одну юркую лесную тропинку, которая мне дороже всех красот природы.

Она бежит напрямик, через овраги и болота, перепрыгивая через сваленные грозой стволы старых деревьев, крадется по шатким жердочкам, повисшим над глубокой водой лосиного водопоя, скачет на одной ножке по плоским камешкам Бабьего ручья, скользит по зыбкому льду первых заморозков, вязнет в глубоких сугробах января, топает по синим лужам марта.

В жару и в холод, днем и ночью бежит тропинка, аукаясь и рассыпаясь смехом, играя в чехарду с разбросанными в лесу валунами, затевая «салочки» с березками и кленами. Бежит и похлопывает ладошками по звенящим стволам деревьев. На секунду остановится, как бы прислушиваясь к лесной тишине, перекликнется с кукушкой разок-другой — и снова в путь: с горки на горку, с камня на камень…

Эта тропинка связала между собой две деревни — Глухово и Вертушино.

Есть и другие дороги для тех, кому надо попасть из одной деревни в другую. Можно, например, добраться проселком — пешком или на попутной полуторке (стоит только вовремя «голоснуть», чтобы шофер успел остановить машину). Но трудно найти путь из Глухова в Вертушино удобнее и лучше, чем эта веселая, скачущая тропинка. Протоптали ее глуховские ребята, которые каждое утро торопятся в школу, расположенную в Вертушине.

Всегда торопятся, всегда опаздывают и всегда приходят вовремя…

Вот и сегодня издалека можно услышать над лесом гомон их быстрой стайки. Они спешат, наверное, снова опаздывают и, конечно, опять прибегут вместе со звонком. За плечами у них туго набитый книжками ранец, на шее пионерский галстук цвета зари, над головою ветер шелестит листвой осенних берез и кленов.


Сейчас ребята войдут в школу, сядут за парты, раскроют книжки, и молодой учитель будет рассказывать им о том, что прямая линия — это кратчайшее расстояние между двумя точками.

Я могу поручиться — это совершенно верно: на узкой лесной тропинке, ведущей из Глухова в Вертушино, есть следы и моих башмаков. Между нашими деревнями нет пути короче и прямее, нет пути прекраснее!..

Тамара, Левка и я…

Когда мы учились в седьмом классе, у нас были очень сложные отношения. Я, наверное, уже был влюблен в Тамару. Она, не без оснований считая меня своим самым близким другом, рассказывала мне, что обожает Левку. А тот, совершенно ни о чем не догадываясь, всегда при нас громко вздыхал, глядя на Светку Павлову…

Я все чаще и чаще начинал задумываться над тем, как бы мне совершить какой-нибудь героический поступок. Пусть не на глазах у Тамары, но так, чтобы слух о нем рано или поздно все-таки дошел до нее.

Когда в городе случался пожар, я на своем гоночном велосипеде катил к месту происшествия следом за брандмайором. Я мечтал первым ворваться в горящий дом, вынести из огня ребенка или спасти старуху, но к моменту моего прибытия все люди и даже звери уже бывали спасены, и мне оставалось таскать багром какие-то громоздкие тлеющие корзины со звенящей рухлядью.

— Ты что, вчера на пожаре был? — ехидно посмеивалась Тамара на другой день.

— Был.

— Ну и как? Опять самовары спасал?

— Я вместе с пожарными ехал…

— Эх, ты! Вместе с пожарными! Вот если бы Лева…

Всегда этот Лева оказывался между нами. Я несколько раз даже давал себе слово поссориться с ним, но ничего из этого не выходило. Он и знать не знал о моих терзаниях и всегда широко, безоблачно улыбался, если я пробовал завести с ним разговор о Тамаре.

— Тамара? Она подарила мне самую редкую и красивую марку — синюю гвинейскую треуголку со штемпелем. Одного только не могу понять — почему она не дружит со Светкой?..

Не найдя у Левки ни сочувствия, ни поддержки, я снова и снова ждал возможности отличиться. В самых неожиданных ситуациях искал я подходящего случая. Даже на уроке литературы, когда было задано сочинение на вольную тему, я написал, например, о том, как довелось мне побывать у военных моряков и с борта крейсера «Парижская коммуна» в водолазном костюме спуститься на самое дно Черного моря.

Вечером, встретив меня на набережной Сейма, Тамара оставила подруг, быстро подошла ко мне и сказала сердито, но, к счастью, негромко такое, от чего у меня похолодело сердце:

— Даже девчонки знают, что «Парижская коммуна» не крейсер, а линкор. И вообще ты страшная тюря.

Я никогда с ней не спорил: видно, и вправду родился я таким невезучим.

Но однажды во время каникул мне все-таки посчастливилось: я с Левкой попал в Севастополь, к нашим новым шефам морякам — и воочию убедился в том, что «Парижская коммуна», которую я считал рядовым крейсером, в действительности была линейным кораблем самого первого класса. В составе ее команды мы даже приняли участие в больших летних маневрах флота и вместе со всеми получили благодарность контр-адмирала за отличное выполнение боевой задачи.

А когда человеку в первый раз повезло, ему обязательно повезет и во второй. Шефы познакомили нас со своими друзьями подводниками, и на «амфибии» я и в самом деле погрузился в морские глубины.

— Ты что, верно, на подводной лодке плавал? — спросила меня Тамара в первый же день сентября, когда мы снова рядом уселись за партой.

— А что?

— Как это что? Ты же самый настоящий герой!

— Мы вместе с Левкой спускались…

— Ну, за него-то я не беспокоюсь, он все может, а вот ты… молодец.

Она сказала это так, что я не знал, огорчаться мне или радоваться. И я опять промолчал.

На другой день, как и после того злополучного сочинения, мы с Тамарой снова столкнулись нос к носу на берегу Сейма. Она остановила меня и отвела в сторонку.

— Ты не сердись. Тебя и Леву у нас серьезно теперь все героями считают. Я горжусь вами.

Тут-то мне и высказать бы ей все, что накипело у меня на сердце. И про себя, и про нее, и про Левку. Но язык мой никогда в жизни не был еще таким сухим и тяжелым. Я пробормотал:

— Мы решили стать моряками — уезжаем в училище. Лева тебе не рассказывал?

Мы стояли с Тамарой, опершись о чугунную решетку набережной, глядели в глубокую и быструю воду Сейма и невзначай встретились взглядами в зыбком зеркале волны как раз в тот самый момент, когда к нам тихо подкрался Левка и крепко обнял обоих за плечи.

Я до сих пор не знаю, кому улыбнулась в тот миг Тамара — Левке, мне или мыслям своим?

Еще и не такое померещится, когда влюблен.

…Тамара любит Левку.

Сердце Левки томится по Светке Павловой.

Я готовлюсь к новым подвигам на суше и на воде.

Гудят столбы…

Всю зиму гудели телеграфные столбы. Гудели днем и ночью, так пронзительно и так настойчиво, что даже сквозь завывание пурги любому путнику отчетливо слышны были их бегущие вдоль дороги голоса.

Гудели столбы, гудели провода, гудели даже белые чашечки изоляторов — вместе тянули они непонятную мне песню, состоявшую из одного только звука, все время наплывавшего ровными волнами: ююю-ююю-ююю…

— О чем это они? — спросил я как-то соседскую девочку Галю, заметив, что и она внимательно прислушивается к этому гудению, и не только на расстоянии.

Она даже дорожку протоптала через сугроб к одному столбу и каждый раз, направляясь в школу, спешит к нему, чтобы снова послушать. Подбежит, положит аккуратно на снег клеенчатый синий портфель, снимет варежки, откинет золотые косички за спину, тихонько обхватит столб и слушает. Долго-долго, пока не помешает кто-нибудь, вроде меня, нежданным вопросом:

— О чем это они, а?

— А вы разве не знаете?

— Нет.

— Я тоже раньше не знала, а сейчас поняла. Это люди между собой о чем-то очень хорошем говорят. Про это я даже в книжке читала, но там все как-то туманно и неясно, а тут понятно каждому. Вы только послушайте!

В два угловатых прыжка Галя опять добралась до столба, прильнула к нему чутким ухом.

— Очень даже ясно, по буковкам, выговаривают: «Люблю-ю-ю-ю».

— Ну, это тебе просто кажется.

— Нет, не кажется. Я это слово теперь каждый день слышу. — И, помолчав, задумчиво и почему-то застенчиво добавила, низко-низко опустив глаза: — По многу-многу раз. Правда!

Очень хотелось мне немедленно подойти и вместе с Галей услышать чудесную песню столбов, но я ведь уже сказал девочке, что песня эта всего-навсего плод воображения, и снова, теперь уже насмешливо, повел плечами.

— Чудная ты, Галка.

Все, однако, оказалось не так просто, как я думал. На другой день, выйдя на улицу, совершенно неожиданно для самого себя, я вдруг круто свернул на узкую Галину дорожку, пробрался к столбу, приложил ухо к гладко выструганной поверхности и… замер, как завороженный.

Я услышал уже не бессвязное и непонятное мне прежде бормотанье металла, фарфора и дерева — грудной, чистый человеческий голос немножко нараспев и действительно очень ясно, четко, все громче и громче выговаривал: «Люблю!»

Голос этот показался мне удивительно знакомым. Где и когда я слышал его? При каких обстоятельствах?

Сразу никак не мог припомнить.

И вот что еще меня поразило. Круглая боковинка у дерева была совсем теплая, почти горячая — как щека у человека. Может быть, это первым весенним солнцем ее так прихватило? А может быть, за минуту до меня Галя опять стояла и слушала здесь голос своей грядущей любви? Не знаю. Может быть, даже и так.

Я оглянулся по сторонам: не наблюдает ли кто-нибудь за мною с усмешкой и ехидцей? Никого поблизости не было видно, и я вздохнул с облегчением.

Впрочем, свидетели были. Стройная елочка в двух шагах от меня на ветерке шарила зеленой лапкой по синему талому снегу. Вид у нее был такой, будто она уронила невзначай иголку и хочет отыскать ее в глубоком, рыхлом снегу.

Я подумал: обязательно найдет!

Еще несколько таких дней, как сегодня, — растащат ручьи снег во все стороны, и непременно отыщется елочкина иголка!

И еще я увидел: далеко за деревней по узкой, начавшей чернеть колее входил в лес человек и низко нагибал голову, чтобы не задеть ветвей, дружно обвисших под тяжестью последнего снега.

Это он весне кланялся.

И деревьям, из которых делают гудящие столбы.

Телеграмма

Бывают весны просто веселые. Бывают веселые и задумчивые. Идешь такой весной по лесу и дивишься — март уже наступил, пора бы птицам петь, а они молча раскачиваются на длинных упругих ветвях берез.

Такая весна была, например, в прошлом году.

Какая нынче получится? Пока трудно сказать. До весны еще далеко, но, очутившись в лесу, я уже в феврале прислушиваюсь к его движениям и шорохам.

Узкая лесная тропка скрипит под ногами, как половица в новом доме, и чтобы попытаться уловить первые весенние звуки леса, надо остановиться и некоторое время постоять не двигаясь.

Часто прохожу я этой тропкой — утром и вечером. И все напрягаю слух, ловлю себя на мысли о том, что весна в этом году будет особенная.

Правда, птицы все еще молчат, но поселок наш говорит с самого раннего утра на все более удивительных языках и наречиях. И о чем только не заводит он разговоров!

Где-то глухо и деловито бормочет неугомонная кузня. Новую песню разучивает клуб. Беспрерывно щебечет только что отстроенная почта.

Почтовое отделение разместилось в маленьком деревянном домике на самом краю поселка. Когда идешь мимо, то через распахнутые форточки слышишь трели телефонных звонков и упругие удары штемпельных молоточков.

Скоро на почте будет установлен и телеграфный аппарат, а пока что тексты телеграмм передаются по телефону на какую-то промежуточную станцию. Девушка, прильнув к трубке, громко, внятно, по слогам, чтобы не напутать, читает одну телеграмму за другой. И часто чуть не весь лес становится невольным свидетелем разговора человеческих сердец. Чего только не услышит он, к каким только страстям не прикоснется!

Одна телеграмма быстрее другой, как белка, бежит где-то по самым верхушкам деревьев:

«Возвращайся немедленно, жду…»

«Поздравляю днем рождения, целую, желаю счастья…»

«Буду шестнадцатого четырнадцатым, вагон шесть…»

«Срочно оформляй отпуск, приезжай, хочу тебя видеть…»

Теперь мне понятно, почему здесь так долго не поют птицы — молча раскачиваются на ветвях и слушают. В такие минуты им так же, как и мне, наверно, кажется, что вся Руза влюблена, вся ревнует, вся ждет и встречает, вся клянется в верности и верна. Ей все меньше и меньше идет это название — Старая Руза!

Сейчас зайду на почту и тоже дам телеграмму. Пусть продиктуют ее срочно, непременно при мне.

— Девушка, можно передать «молнию» в Москву?

Через минуту птицы, задумчиво раскачиваясь на ветвях, снова слушают веселый девичий голосок:

— «Срочно приезжай, я жду, я люблю тебя!..»

Убедившись в том, что моя телеграмма передана точно, без каких-либо искажений и сокращений, бережно свертываю и прячу квитанцию, выхожу на улицу и снова углубляюсь в лес. Меня нагоняют чьи-то замечательные слова:

— «Встречай, вылетаю самолетом…»

Может быть, это мне отвечают так быстро?

Ответят и мне! Не напрасно же, в самом деле, у нас в поселке почту построили.

Дорога

Это было в тысяча девятьсот… впрочем, не так уж существенно, когда именно. Важно, что это не выдумка, так уверил меня старик дагестанец, рассказавший, как ехал он однажды в молодости из Гумара в Чумчи по узкой горной тропе, на которой всадники старались не встречаться друг с другом.

— Это одна из самых опасных дорог в горах. То слева пропасть, то справа, — вздохнул старик и задумался.

Как все старые люди, он медлил с рассказом, а мне уже не терпелось:

— Вам, наверно, попадался когда-нибудь встречный там?

— Да. Один раз случилось.

— Ну, и как же вы?

— Я на буланом ехал. Он — на гнедом.

— Ну-ну! — не очень вежливо поторопил я своего собеседника.

— Если два всадника над пропастью съедутся, один должен уступить дорогу другому. Таков древний и мудрый обычай горцев.

История становилась все интересней, но из старика приходилось вытягивать буквально по слову.

— Кто же из вас уступил кому? Вы или он?

— Уступают тому, у кого более важное дело.

— У кого ж из вас важней было?

— Он к другу своему торопился. Железо вез для подков.

— А вы?

— Я на свадьбу к брату спешил.

— Значит, один торопился, другой спешил? Какая разница? Как решили в конце концов?

— Я ему предоставил решать — он намного старше был. У нас в горах все старший решает.

— Прекрасно. Как же он поступил?

— Он сказал: «Я старший, слушай меня. Приказываю, говорит, тебе ехать на свадьбу к брату. Свадьба всегда есть свадьба — самое важное дело на земле после того, когда виноград уже собран. Одним словом, тебе дорога!»

— И что же? — опять не слишком деликатно перебил я своего собеседника.

— Сам понимаешь. Одним добрым конем в тот день на свете меньше стало. Пришлось сбросить ему своего гнедого в пропасть.

— Как сбросить?

— Я же сказал тебе: место узкое, двоим никак не разъехаться, будь они самыми трезвыми людьми на всем Кавказе.

Поняв наконец, в чем дело, я умолк, откровенно говоря, не зная, верить всему этому или не верить.

Старик достал кожаный кисет, и мы закурили. Крепкий табак сделал на минуту и меня чуть ли не горцем, и я спросил в тон дагестанцу:

— Успели на свадьбу?

— Успел. Буланый все слышал, все понял, и к утру я был уже на месте.

Он посмотрел куда-то вперед, за дымку горизонта.

— А уступившего вам дорогу отблагодарили потом?

— За полвека ни разу не встретил его нигде. Горы! Но за мною не пропадет! — Старик улыбнулся, и улыбка на один миг вдруг разгладила все его бесчисленные и глубокие, как пропасти, морщины.

Рассказ был окончен. Я молча сидел против дагестанца и глядел на него словно на какое-то чудо. Он, поняв мое состояние, заговорил первым:

— Ну что? Понравился тебе наш обычай? Только честно давай, душой не криви.

Я ответил совершенно честно:

— Понравился. Жестокий, конечно, но в общем-то справедливый, наверно, обычай. А уж красивый-то наверняка.

— Почему жестокий? Только справедливый! Ты хорошо подумай, дорогой. Сто раз подумай.

Я думал долго. Несколько дней, потом несколько лет. И только сегодня, получив телеграмму от любимой, понял наконец, как прекрасен обычай горцев!

Правда, ехать мне пришлось не в горах, не верхом, всего лишь на поезде и пока что не на свадьбу, но торопился я очень. И все пятьсот километров под стук колес вспоминал рассказ дагестанца. А сам всю дорогу неотрывно смотрел в окно — нет ли встречного поезда: путь из Онежек в Дубну до сих пор у нас одноколейный…

Подсолнухи

Два раза в день проходила Марьяша этим полем — рано утром и под вечер, на работу и домой. И странное дело — с какой бы стороны она ни шла, с запада ли, с востока ли, подсолнухи, миллионы желтых глаз, глядели прямо на нее. Она сперва не замечала этого, а когда заметила, стала проверять, не ошиблась ли. Выйдет чуть свет на крылечко — и первым делом на поле взгляд: смотрят подсолнухи на нее? Смотрят! После рабочего дня возвращается из леспромхоза и уже издалека присматривается к подсолнечному полю: куда там глазеют ее друзья? На нее!

Так продолжалось уже третье лето. Удивлялась девушка и радовалась. Она даже сочинила озорную песенку, и когда знакомая дорожка приводила ее на залитое солнцем поле, пела:

Золо-золо-золо-золотые,

Лупо-лупоглазые мои…

Марьяша не знала, как она хороша собой, иначе, пожалуй, подумала бы, что подсолнухи просто любуются ею.

Если бы Марьяша захотела, она могла бы, конечно, вспомнить, как учитель на уроке ботаники рассказывал про подсолнухи, которые потому так и называются, что под светилом живут — куда солнце, туда и они головы поворачивают.

Шагает утром Марьяша на запад — солнце светит ей в спину, подсолнухи обращены к ней лицом. Вечером тропка ведет девушку с запада на восток — солнце сидит у нее на загорелых плечах, подсолнухи опять обращены к ней.

Вот и вся загадка! Так объяснил Марьяше и молодой сосед, инженер, недавно приехавший в гости к своей матери. Объяснил все по науке и даже добавил, что после захода солнца головки подсолнухов возвращаются в исходное положение.

— Вот так, смотри, — сказал он и смешно крутнул перед нею рыжим чубом. — Понятно?

— Понятно. Только…

— Что только?

— Как это у них стебелек выдерживает? Тяжело небось, глядишь — и совсем отвертится.

Инженер рассмеялся.

— Не отвертится!

Сказал так, а сам все-таки потрогал рукой свою шею, которая в последние дни начала у него почему-то побаливать, и вдруг покраснел: а что, если Марьяша уже заметила, как он из окошка следит за нею, буквально за каждым ее шагом?

Девушка, улыбнувшись, зашагала прочь, навстречу уставившимся на нее подсолнухам, и снова над полем вспыхнула песня-самоделка.

Марьяша пересекла все поле, ни разу не обернувшись, хотя знала, чувствовала, как вместе с миллионами желтых глаз глядит на нее сейчас еще одна пара — серо-зеленых, еще более пристальных, неотрывных.

Девушка совсем скрылась из виду, а песенка ее все порхала где-то у самого уха инженера:

Золо-золо-золо-золотые,

Лупо-лупоглазые мои!

Соловьи

В городе моей юности знаменитые на весь мир соловьи. Я слышал их много лет назад, но до сих пор все существо мое переполнено этим щелканьем, этими колдовскими звуками, проникающими в самые затаенные уголки души.

Когда прошлой весной мы приехали в Курск с Иринкой на Майские праздники, я прежде всего рассказал дочери про удивительное искусство лесных певцов. И должен был тут же обещать ей, что не позже как завтра утром она непременно услышит соловьиное пение.

— Только встать рано придется, имей в виду, — пытался урезонить я пыл дочери.

— Раньше, чем в школу?

— Намного! Не проспишь? Проснешься?

— Проснусь, не просплю. Но ты буди меня как следует, не жалей. Ладно?

Это было что-то новое. Обычно в школу спящую красавицу подымали в Москве всей семьей, даже кот Лапка вносил свою лепту в нелегкое это дело, а тут такой энтузиазм — куда тебе! Я, конечно, понимал, что решимости этой не слишком надолго хватит, и все-таки обещал:

— Разбужу, разбужу. Мне и самому охота послушать. Двадцать лет здесь не было.

— Двадцать лет? А это много?

— Много. Очень много! Целая жизнь, можно сказать…

Я расфилософствовался. Но от сознания того, что утром снова услышу зовущий и трепетный голос родного леса, на душе у меня становилось легко и покойно, совсем как тогда, в юности.

Я даже не заметил, как Иринка, утомленная дальней дорогой, уснула, а стрелки часов карабкались уже где-то у самой вершины циферблата.

Сам же я долго не мог уснуть в ту ночь. Сквозь зыбкую дремоту мне уже мерещились далекие всплески соловьиных рулад, я ворочался с боку на бок, прислушивался.

Даже стихи пригрезились — далекие и прекрасные, как сама юность:

Спи, царица Спарты,

Рано еще, сыро еще…

Наверное, с этими словами я и уснул, предварительно поставив рычажок будильника на предполагаемый час рассвета.

Проснулся я, однако, не по звонку. Кто-то невидимый в темноте молча, но настойчиво тормошил меня за плечи.

Ничего не понимая, я включил ночник на тумбочке. Передо мной стояла моя дочь, уже одетая, по-взрослому сосредоточенная, с узкими щелочками заспанных озабоченных глаз.

— Вставай скорей! Вставай! Они уже начинают! Слышишь?

Я вскочил по-солдатски. В открытую форточку действительно вкатывались первые горошины соловьиного свиста — еще редкие, мелкие, но почти осязаемые.

Через несколько минут мы уже шагали по лесу.

Лист клена

Над Москвой стоит тяжелый, низкий туман осени: город сжигает опавшие листья. Горят костры во дворах, на скверах, прямо на улицах. От горького ветра трепещут ноздри прохожих. Как бы ни торопился человек, все равно где-то на минуту замедлит шаг, прислушается. Кому убежавшее детство припомнится, кто о времени подумает — как быстро оно мчит, только дым голубовато стелется, кто про первую любовь — не очень вроде бы далеко отлетела, а уж поминай, как звали.

Мне всегда грустно осенью. Особенно когда костры.

Дворник, сгребающий облетевшие листья в кучу, чтобы поджечь и спалить их, кажется мне существом равнодушнейшим из равнодушных. Он, конечно, и не догадывается об этом — машет и машет метлой. И растут у меня под окном египетские пирамиды желто-красного шелеста.

Сквозь утренний сон слышу, как ходит метла по асфальту.

Опускаю ноги в холодные, как лужа, шлепанцы, подхожу к занавешенному тюлем окну, вижу привычную картину: дворник сметает листья. Мне хочется крикнуть ему в форточку, чтобы перестал.

С этой мыслью стою у окна. Дворник не слышит меня и не видит. Нагреб очередную пирамиду, отвернул полу фартука, нашарил спички в кармане, но почему-то не запалил. Постоял, посмотрел на листья, закурил папиросу. Курил долго, почти до самых пальцев добрался малиновый огонек, а он все тянул синий табачный дым.

Потом нагнулся и все-таки поджег…

Но в тот самый момент, как пламя охватило обручем весь ворох, дворник еще раз нагнулся и из провалившейся вдруг середины костра энергичным жестом выхватил самый яркий пятипалый лист клена на длинном черенке и, виновато оглянувшись, аккуратно, чтобы не сломать и не смять, положил его за борт телогрейки.

Пламя костра бушевало, как в мартеновской печи. Но дым его, хотя и продолжал слезить глаза прохожих, для меня с этой минуты не был больше таким горьким и удушающим, как прежде.

Синее небо

Собрание в библиотечном коллекторе было скучным. Храмов рисовал синим карандашом чертиков второй час подряд, и они уже заполнили больше половины блокнота. Чертики корчили гримасы, бегали по страницам вверх и вниз, кувыркались, падали.

— А вы, оказывается, художник! — услышал Храмов шепот за своим плечом и обернулся.

Белокурая девушка с любопытством смотрела на его рисунки. Храмов знал девушку в лицо — они иногда виделись на собраниях. Правда, до этого дня не обмолвились и словом, а тут вдруг разговорились.

— Вы, наверно, веселый-веселый человек, — сказала девушка.

— Почему вы решили?

— По этим смешным зверькам.

— Не угадали.

— Очень жаль.

— Почему?

— У меня сегодня такое настроение!

— Какое?

— Все кругом улыбается и звенит!

— Звенит?

— Еще как! Послушайте.

В эту минуту в президиуме резко звякнул колокольчик председателя. Храмов улыбнулся, но снова принялся за своих чертиков. Под его быстрым карандашом они продолжали сказочный танец. Только рожицы их — девушка это отлично видела — были грустные.

— Нарисуйте что-нибудь мне на память.

— Что вам хотелось бы?

— Если можно, небо.

— Небо? — задумался Храмов. — Почему именно небо?

— Смотрите, какое оно сегодня синее! Еще только конец зимы, а уже все васильки мира в нем.

Храмов внимательно поглядел на девушку.

— Вот глаза у вас действительно синие.

— Нарисуйте, прошу вас.

— Глаза?

— Не-бо! От такого неба с ума сойти можно.

Храмов послушно открыл блокнот на чистой странице. Девушка следила за каждым движением карандаша. Храмов чувствовал возле самого уха горячее ее дыхание.

Когда закончил свою речь последний оратор, Храмов вырвал из блокнота листок, испещренный синими завитками, протянул его девушке.

— Только, чур, не ругать — мазня какая-то вместо неба. Но лучше не умею.

Девушка почему-то покраснела.

— А мне нравится, честное слово! Это же замечательно! Спасибо, большое спасибо…

В ту же минуту они очутились в толпе, которая захватила их, понесла к выходу, а потом разъединила, не дав сказать больше ни слова.

Уже вечером, дома, Храмов подумал о том, что он был, пожалуй, не слишком приветлив. Девушка с ее восторженностью показалась ему вдруг необыкновенно красивой, возвышенной, так не похожей на всех, а он, толстокожий увалень, даже не догадался узнать ее имени…

«Ну, ничего, — утешал себя Храмов, — встречал же ее раньше, встречу еще».

С того дня не было среди библиотекарей Москвы более ревностного участника всех собраний в коллекторе, чем Храмов. Каждый раз он приходил одним из первых, чтобы занять именно то место, на котором сидел тогда.

Но белокурая больше не появлялась.

Незаметно наступила и промелькнула весна. Потом — лето с его отпусками. За летом — осень. В самый разгар ее Храмов уехал в длительную командировку. Вернулся только под Новый год. В течение зимы он еще несколько раз бывал в коллекторе, но девушки ни разу так и не увидел.

Когда по московским улицам зашагала еще одна весна, Храмов все глядел на высокое небо и удивлялся: какое оно, действительно, синее и бесконечное…

Так прошло два года. Был опять конец зимы. Храмов сидел в зале библиотечного коллектора, когда почувствовал на себе чей-то взгляд. Он обернулся и вздрогнул. Это была она. Ее волосы были просвечены солнцем, в широко раскрытых глазах отражался уголок синего неба.

— Здравствуйте! — тихо сказал Храмов.

— Здравствуйте, — еле слышно ответила девушка.

— Где же вы были столько времени?

— О-о! Где только не была я…

— Здесь вас, во всяком случае, не было.

— И вы заметили?

— Ну как же! Конечно!

— Я уезжала на Дальний Восток.

— Надолго?

— Надолго. Очень надолго. Мне пришлось уехать вскоре после того дня.

«После того дня! — чуть не закричал от радости Храмов. — Значит, она тоже его запомнила, тот день!»

— А небо-то сегодня опять синее! Вы обратили внимание? — Он посмотрел в уже знакомое им обоим окно.

— Да, пожалуй. Но уже не такое, как в тот раз.

— Облака не в счет! — решительно сказал Храмов. — Я о цвете говорю. Смотрите — синее-синее! Точь-в-точь как тогда!

Девушка опять улыбнулась. Храмов не заметил, что в улыбке ее было что-то задумчивое.

— Не совсем такое. В тот день оно было особенное, неповторимое. Потом такого неба я уже нигде не видела.

— Сегодня точно такое же, уверяю вас!

— Ну что ж, может быть, вы и правы. Но мне все-таки кажется, то сине́е было. Намного сине́е.

— Вот именно — кажется! Тот же февраль на дворе, то же небо над нами. Просто надо вглядеться внимательно, только и всего.

— То было знаете каким? Сказать или не сказать?

— Скажите.

Девушка щелкнула замком сумочки, извлекла из нее аккуратно сложенный листок от блокнота, бережно расправила его на узкой ладони.

— Вот каким было в тот день небо! Узнаете?..

Капля весны

О чем-то задумавшись, ничего не замечая вокруг себя, шагал я по снежной тропке. Шел, шел и вдруг остановился в изумлении: деревья надо мной широко и привольно размахивали ветками, на которых, оказывается, уже набухали почки! А рядом с почками, цепко ухватившись за какую-нибудь рогатинку, кое-где висели огромные капли. Время от времени какая-нибудь из них падала и долго, зигзагами, летела вниз, опираясь на упругий, все время меняющий направление ветер. Долетит до сугроба и сольется с солнцем, выступившим поверх наста. А то и не долетит — растащит ее воздушный поток на мельчайшие частицы, превратит в водяную пыль, обжигающую щеку последним холодком зимы.

Я подумал: а ведь есть же среди этих капель какая-то одна-единственная, с которой начинается настоящая весна?

Мысль эта показалась мне сперва наивной, потом забавной. Шел, насвистывал что-то, а сам все поглядывал на летевшие вокруг меня капли. Может, эта? Или эта вот?..

Воротился из леса промокший, иззябший, но веселый. Такой веселый, каким меня давно уже никто не видел.

— Ты что? В лесу был? — спросила дочь, оторвавшись от книжки.

— В лесу. Заметно?

— С головы до ног! Ну и как, хорошо там?

— Хорошо!

— Нет, ты все по порядку. Я давно в лесу не была. Все уроки, уроки…

Я рассказал Иринке, как бродил по лесу, как, дурачась, долго искал каплю, с которой весна начинается.

— Смешно тебе? Да? Взрослый дядя…

Но дочь посмотрела на меня совершенно серьезно.

— Ты скажи лучше — нашел или нет?

Я развел руками.

— Жаль! — вздохнула Иринка. Помолчала немного и добавила: — И до чего же интересно все в мире устроено!

— Ты о чем это?

— Прошлой весной мне пришла в голову точно такая же мысль, как тебе.

— О каплях?

— О каплях.

— Понятно.

— Нет, не понятно тебе. Я же вижу — не веришь. Почему?

— Может, это просто фантастика?

— Просто мы с тобой очень похожи друг на друга. Вот и все.

— Значит, тоже не нашла?

— А мне вот как раз повезло. Ту самую словила — первую!

Иринка протянула мне руку — вверх узкой, перемазанной чернилами ладошкой.

— Ну что ж, действительно повезло, выходит. Молодчина! Тут, наверное, секрет есть какой-нибудь?

— По-моему, надо вместе искать.

— Вместе?

— Да, вдвоем, например. Мы тогда с Васильком искали. Ходили-ходили весь день и нашли. Помнишь, ты еще рассердился, что поздно пришла? И в таком же виде, как ты.

— А руки вот надо бы хоть изредка мыть, — спустившись с небес на землю, заметил я не очень-то, кажется, к месту.

— В лесу бы сразу отмылись. Можно? На недоложко. Я уроки все сделала.

— А русский язык?

— И русский.

— И музыку?

— Угу.

— Ну, тогда разрешается.

— С Васильком?

— С Васильком, если вы такие шустрые. И если его отпустят, конечно.

— Он давно уже ждет. Смотри!

Я поглядел во двор. Соседский мальчишка стоял под самыми нашими окнами и настойчиво подавал какие-то знаки.

Петухи

С Ниной Жвания я познакомился у своих друзей на подмосковной даче прошлым летом. Нина была художницей и каждое утро отправлялась рисовать пейзажи. Мне с первого же дня пришлось по душе увлечение грузинской гостьи.

Нина выходила из дому еще по росе. Я бодро вышагивал следом, помогая тащить громоздкий брезентовый зонтик, раскладную скамеечку о трех ножках, желтый этюдник, до отказа набитый кисточками и красками.

Рисовала Нина отлично. Беззаботно и весело слоняясь по лесу, я бродил вокруг того места, где расположилась художница, и все время заглядывал через ее плечо на березку, которая под быстрой кистью с каждой минутой становилась все более прекрасной.

— Вам хорошо здесь? — спросил я как-то Нину, залюбовавшись ее работой.

— О! У вас тут чудесная прелесть! — воскликнула художница и вдруг удивленно прислушалась к собственным словам. — Что это я сказала такое? Чудесная прелесть?

— Да, именно так и сказали.

Нина сокрушенно вздохнула:

— Как плохо я говорю по-русски! Такого масла масляного вам, конечно, еще не приходилось слышать?

— Я всю жизнь занимаюсь языком, но впервые понял, что тавтология, в сущности, прекрасная вещь. Просто прелесть!

— Чудесная?

— Чудесная прелесть!

Мы расхохотались так громко, что лес вокруг зашумел, зааукал.

— А что же вам нравится больше всего?

Нина смотрела на меня и молчала.

— Ну, не стесняйтесь, не стесняйтесь, ведь мы же свои люди…

— «…И пусть нам общим памятником будет построенный в боях социализм».

— Вот видите, говорите, что плохо знаете русский, а русского поэта наизусть помните.

— Маяковский все-таки родился в Багдади.

— А вы?

— Я — в Вардзии.

— Это, наверно, очень красивое место?

— Очень.

— Еще красивей Подмосковья?

— Мне трудно сравнивать. Тут все так живописно, так поэтично и ново. А березы, березы!..

— Они-то больше всего и понравились?

— Они, пожалуй, больше всего.

— А еще?

— Смеяться не будете?

— Над чем смеяться? Не буду, конечно.

— Тогда прислушайтесь.

— Я ничего не слышу такого.

— Прислушайтесь как следует.

— Неужели кузнечики?

— Кузнечики тоже хороши. Но дальше, дальше, за лесом… Слышите?

Я напряг слух, но ничего особенно так и не смог расслышать.

— Петухи, петухи! — не выдержала Нина.

— Петухи?..

— Да! Это, несомненно, одна из самых чудесных прелестей Подмосковья.

Я с трудом уловил еле слышимые всплески утренней петушиной песни.

— А ведь в самом деле красиво.

— Правда? Это же настоящая музыка! Жаль, что этого нарисовать невозможно.

— Да, нарисовать это, наверно, трудно. Ну вот, видите, я совсем не смеюсь над вами.

— Это потому, что самого смешного я вам еще не сказала.

— Чего же именно?

— Таких красивых петухов можно услышать еще только знаете где?

— Не знаю.

Нина вздохнула, взяла с меня обещание, что ни в коем случае не обижусь, и наконец убежденно сказала:

— В Вардзии! Уверяю вас, только в Вардзии так божественно поют петухи по утрам…

Плакучая береза

Люблю русский лес — каждое деревце, былинку каждую. Каких только причуд природы в нем не встречал. А вот знаменитой плакучей березы не видал ни разу. Не растет она просто в нашей местности. Хоть тыща верст окрест обойди — не отыщешь.

Но вот попал я как-то в рязанские, есенинские края. От берез белым-бело вокруг, как во время метели. Березы, березы, березы…

— Берез-то тут сколько! А плакучие есть? — спросил я кого-то из встречных.

— Попадаются.

— Вот бы глянуть.

— Слышишь, бабы поют?

Я едва уловил доносившиеся откуда-то издалека голоса.

— Слышу.

— Ступай к ним. Они на поляне за теми вон оврагами. Возле поляны, на обочинке, и гляди березу. У самого края.

Я пошел на звук песни. То затухая, то вспыхивая, она словно дразнила меня. Вот вроде бы близко уже, вот снова отдалилась, почти совсем замерла. Но я все-таки не сбился, дошел в конце концов.

Вижу — действительно поляна и певуньи на ней. Сидят кружочком и тонкими голосами одна перед другой выводят:

Ах, вы, бабы,

мои бабы,

разведенки,

брошенки…

Мешать им не решился. Просто стоял, слушал, печальную песню. А конца-края ей не было. Полчаса стоял — все одну и ту же вели.

В этот момент кто-то легонько дотронулся до моего плеча. Обернулся — никого возле нет, только ветка дерева еще колышется перед самыми глазами. Взбираюсь по ней взглядом — встает передо мной во весь рост береза, каких еще не видал. Словно опустила тихо руки свои. Печально так уронила и замерла.

Так вот какая она, оказывается, плакучая-то!

Песня давно отзвенела, растаяла в высоком осеннем воздухе, а я все стоял и стоял. Уходить не хотелось.

Часто потом вспоминал я эту встречу в лесу — и песню, и березу, и пригорюнившихся баб.

А когда снова попал в те края, опять потянуло меня к той поляне. Захотелось свести туда и любимую, которой рассказал, как первый раз в жизни встретил в лесу плакучую березу.

— Плакучую? — удивилась она. — А мне веселиться, смеяться хочется!

И она действительно рассмеялась. Так счастливо, что и без того узкие глаза ее совсем превратились в две щелочки…

Взявшись за руки, мы шли через овраг, через болото, через лес. Добрались наконец до поляны. Все знакомо было мне здесь, как в собственном доме. Тут вот бабы сидели тесным кружком, тут я стоял, слушал их песню.

— А где ж та береза?

— А березы что-то не видно…

— Может, спилили? А это вот не она?

— Это не плакучая совсем. У плакучей ветки книзу, почти до самой земли. Вот так! — Я потянул ветку стоявшего подле нас дерева, изображая, как именно должна она опускаться у плакучей березы. Ветка хрустнула от напряжения, я отпустил ее.

Долго мы бродили и никак не могли отыскать березу.

Может, ветер был виноват? Налетел, раскидал по апрельскому небу веточки, и стали они совсем не плакучими, а веселыми.

Может, бабы? Не пришли, не затянули грустно-заунывной песни.

Может, потому, что сами были мы влюблены той весной? Самозабвенно, без оглядки влюблены друг в друга. Кто знает? Но березы мы не нашли в тот раз. И на другой день не нашли, хотя обшарили все поляны вокруг, все опушки, все обочинки.

Лебяжий камень

М. И. Жигжитову

Лебяжий камень? Лебяжий. Так окрестили его местные жители после одного случая, происшедшего прошлой осенью возле Камышинских озер.

…Солнечная еще стояла пора, но уже холодная. Роса белая выпадала утрами, как соль, а может, и вправду была это соль земли, про которую сказка сложена? Больно уж все в этом северном дальнем краю какое-то былинное, сказочное.

Летела лебяжья стая. Лебеди всегда пролетают над Камышиными озерами, каждую осень. Людям давно бы привыкнуть, но каждый раз все — и старые, и малые — стоят с запрокинутыми головами, пока не скроется из виду птичий, колеблемый ветром строй. А он тихо плывет, притомился в дороге, вот-вот остановится. Иногда и останавливается. Круг за кругом, круг за кругом — и села стая.

Так и в прошлый октябрь. Круг за кругом. Только видят люди — одна птица быстрей других и как-то боком снижается. Правое крыло почти недвижимо, будто повреждено чем-то. Дотянула все-таки до камышей. За нею — все. Дело под вечер было. Ребятишки место то заприметили — и утром, чуть свет, туда. Пробрались сквозь камышевую чащу, смотрят в упор на лебедей, ищут ту, что с перебитым крылом. Отыскать не могут.

Три дня и три ночи просидели лебеди в камышах. Потом снова увидели их в небе. Но прежде, чем покинуть эти места, они целый час кружили над одной точкой.

— Что это? — спрашивали друг друга ребята.

— Айда посмотрим, — сказал кто-то из них.

Снова полезли через частокол камыша. Нашли в зарослях двух птиц, в одной из которых сразу узнали ту, подбитую. Вид у нее был жалкий. Длинная шея распрямилась, припала к воде. Поврежденное крыло развернулось веером — можно было разглядеть каждое перышко.

— Она?

— Она самая.

— Погибает совсем.

— А вторая?

— Не вторая, а второй, — поправил несведущего старший из ребят. — С ней остался, кормить хочет. Гляди-ка…

Лебедь действительно, тоже низко нагибая шею, старался приподнять голову своей подруги, но та все больше и больше клонилась к воде.

Лебедь хрипло прокричал что-то на непонятном своем языке. Ребята хотели подобраться еще поближе, сделать что-нибудь, но старший их урезонил:

— Не тревожьте их. Лучше уйдем совсем отсюда.

На следующее утро над Камышиными озерами снова раздался хриплый, гортанный крик. Ребята сразу узнали голос птицы. Лебедь подымался все выше и выше. Решил, видно, своих догонять. Однако чем пристальнее вглядывались в него с земли, тем больше недоумевали: круги то шире, то у́же, но только над камышами, только над тем местом, с которого в небо поднялся.

— Все ясно, — сказал опять старший.

— Что ясно?

— Никуда не уйдет он отсюда.

— Брось…

— Вот те и брось.

— А как же? Один ведь остался.

— Потому и не уйдет. Уж я это точно знаю, батя рассказывал. Глядите.

Все и без того неотрывно следили за лебедем, а тут до хруста головы запрокинули. На одном из крутых виражей лебедь неожиданно исчез.

— Где он, ребята?..

И вдруг:

— Падает, падает!..

Даже быстрые глаза мальчишек едва поспевали за маленьким, ринувшимся к земле светлым комочком со сложенными крыльями.

Не стало на свете еще одного лебедя.

Теперь каждому, кто впервые появится в тех местах, показывают острый Лебяжий камень, единственный среди камышей и озер.

Если приедете туда и услышите эту историю, не вздумайте удивляться — местные жители свято верят в благородство лебедей и могут на вас обидеться.

Я видел Лебяжий камень. Белые тончайшие прожилки на его отвесном срезе показались мне пушинками с птичьего крыла. Будто на веки вечные вбиты в породу.

Конь

Веселый, огромный, занимающий почти полнеба конь стоял у меня под окном. Я давно любовался им, но долгое время не хотел этого показывать. Все мне чудилось: узнают люди, что конь живет только в моем воображении, — посмеются.

Особенно побаивался я одного соседа по дому, старика. Его окна тоже были нацелены прямо на мохнатое облако ракиты, в котором нежданно-негаданно пригрезились мне черты красавца коня — точь-в-точь как тот, что запомнился мне с самого детства. Орёлик его звали.

Как-то я заметил, однако, что и старик сидит, уставившись слезящимися, очевидно ничего уже не различающими глазами в серебристо-зеленые ракитовые ветви, и думает, думает о чем-то своем, заветном. О чем? Может, тоже молодость вспоминает? Может, сквозь шелест листвы слышатся и ему голоса далекого детства?..

А конь все стоял и стоял, все рыл копытами землю, которая, впрочем, тоже была скорее всего плодом моей фантазии; не видно земли много лет под сплошным серым асфальтом нашей улицы.

И все-таки конь был великолепен! Ветер расчесывал его волнистую гриву, солнце сияло на его крутых, чуть подрагивавших боках, глаза улыбались, губы двигались — ну совершеннейший Орёлик!

Мне было сладко следить за тем, как задумчиво и лениво жевал он облака и звезды, звезды и облака…

Дня не проходило, чтобы не полюбовался я сказочным конем, не провел с ним наедине хоть несколько коротких минут.

За этим занятием и застал меня как-то человек, которого я больше всего боялся. Подошел ко мне на улице неслышным стариковским шагом, когда я думал, что никого поблизости нет, и спросил:

— Вздыхаешь?

Я вздрогнул от неожиданности.

— Нет… Не вздыхаю, а что?

— Да так, ничего. А я вот вздыхаю и день, и ночь.

— Что такое? Обидел кто-нибудь?

— Никто меня не обидел. На ракиту эту вот гляну — душа и займется.

Я не знал, что ответить, как поступить.

— А ты ничего не замечал? Признавайся.

— Нет, — солгал почему-то я. — А вы?

— А я, как бы тебе сказать, молодые годы свои вспомнил. Эскадрон свой, буланого своего. Одним словом, не дерево — конь у меня под окном! Понял? Приглядись-ка. И ушами прядет, и губой шевелит, настоящий Турчак — и только!

Я поглядел на дерево, покрутил головой, будто выбирая лучший угол зрения. Наконец воскликнул:

— А ведь верно, конь! Ишь ты — и морда, и грива, и вообще… Как, вы говорите, его звать-то?

— Турчак.

— Турчак? Очень странное имя.

Старик рассердился:

— Да что ты понимаешь в настоящих конях! Запомни, мил человек: в настоящих!

Именно с этого дня стал разглядывать я своего Орёлика уже без всякой утайки. Люди шли мимо, а я стоял и глядел, сколько душа запросит.

Тем более что у моего Орёлика появился напарник — Турчак. Они теперь двое поджидали меня под окном.

Задумчиво плыли над ними облака и звезды. Но уже не только звезды и облака моего детства — тревожное, наискось раскроенное саблями небо Каховки и Перекопа полыхало над моей головой, когда я глядел на развевающуюся по ветру серебристо-зеленую гриву ракиты.

Скворцы

Весна в наших краях наступает всегда неожиданно. Проснешься однажды утром, а зайчик на стене уже совсем весенний, правдашний.

В этот раз я чуть было не проморгал весну.

— Ну как, все у тебя готово? — спросил как-то отец. — Не сегодня-завтра прилетят.

Я строгал и пилил целую неделю. Утром, до школы, выбежал в сад, выбрал дерево повыше, забрался почти до самой макушки и повесил новый скворечник. Спустился исцарапанный, даже в классе это заметили и весь день не давали проходу:

— Откуда такой? Что случилось?

Но мне не было обидно от этого. Обида пришла потом.

Вернулся из школы, сижу за уроками, а сам в окно на то высокое дерево поглядываю. Вдруг вижу — соседский малый, сорванец, которого мы все Хромым зовем, лезет с топором к моему скворечнику. Я отворил форточку, крикнул в темноту что было сил:

— Оставь, Хромой, слышишь? Не смей, кому говорят!..

Я готов был выскочить босиком на снег (мать только что унесла подшивать мои прохудившиеся валенки), а Хромой, словно зная, что я бессилен помешать ему, спокойно творил свое черное дело.

Я не мог уже ни уроки готовить, ни есть, ни пить, ни даже слова сказать в тот вечер. Только никто не заметил этого: мать воротилась не скоро, и отец, как всегда, запаздывал.

Утром, чуть свет, в подшитых валенках кинулся я в сад. Рядом с моими вчерашними следами в снегу были глубоко впечатаны огромные следы Хромого. Подбежал я к дереву, поглядел вверх и замер от удивления — скворечник был на месте.

Нет, думаю, тут что-то не так. Нашкодил, конечно, Хромой.

Снова пополз по стволу. Те же ветки, только в сто раз больнее, секли мне лицо и руки.

Подобрался к скворечнику и вовсе ничего понять не могу. Висит он оконцем на восток, точно как я его приладил вчера. А снизу голос:

— Ну как? Все в порядке?

Я вздрогнул, глянул себе под ноги и удивился еще больше: задрав голову, стоит у дерева и смотрит на меня Хромой.

— Слезай, — говорит, — приехали. Да не расшибись. Греха с тобой не оберешься.

Я спустился. Хромой деловито похлопал меня по плечу.

— А скворечники, между прочим, надо уметь строить. Чему только в школе вас учат?

— А что?

Он протянул мне ладонь, на которой лежало несколько кривых ржавых гвоздей.

— Вот. Из твоего скворечника вытаскал. Забивать-то надо с умом, не насквозь, а то всех скворцов перекалечишь. Понял?

— Понятно…

— То-то и оно!

Повернулся сердито Хромой и пошел от меня.

Я растерянно посмотрел ему вслед. Черный, поджарый, он сам в ту минуту чем-то был похож на первого весеннего скворца.

Мне даже показалось вдруг, что вовсе он и не хромой — просто неудобно шагать ему по глубокому, вязкому снегу марта.

Скворцы прилетели в тот же день.

Дятел

Он трудился возле моего окна каждый день, с утра до вечера. Кривобокая сосна снизу доверху сотрясалась под ударами его клюва.

Поначалу стук этот мешал мне работать. Я поминутно отвлекался, нервничал, но постепенно привык, как привыкают к ходу даже больших часов, перестают замечать неугомонную возню шестеренок, будто их и не существует вовсе.

Примерно через неделю я уже не реагировал на стук дятла. Зато стал замечать другое: стоило остроклювому остановиться, я мгновенно забывал обо всех делах, распахивал окно пошире, начинал шарить глазом по сосне.

Очень понравилась мне трудолюбивая птица, я пожалел, что так мало о ней знаю. При случае стал расспрашивать про дятла у мальчишек. Удивительные вещи они мне рассказали.

Оказывается, кривобокая сосна — это совсем не обычное дерево. Прежде чем облюбовать ее, дятел облетел весь лес, обследовал несметное множество ветвей и стволов. Ему требовалась «кузница», где можно было бы как следует укрепить сосновую шишку и выколачивать из нее семена. Я сперва не поверил ребятам, подумал — смеются над горожанином, — но потом убедился: они совершенно правы. Притащит дятел шишку, пристроит ее в рогатине половчее — и давай колотить. Кузница заработала! Обмолотит одну — за другую принимается. И так час за часом, день за днем, неделя за неделей.

Мне из окна удобно наблюдать за дятлом. Наверное, еще лучше дятлу видны сверху мои бумаги. Вскоре мне стало казаться, что дятел останавливается вовсе не затем, чтобы передохнуть, а для того, чтобы глянуть разок-другой в мою сторону.

Так прошло целое лето. Перед самым отъездом в Москву я узнал про «кузнеца» такое, во что вообще трудно было поверить.

— Вы знаете, какая профессиональная болезнь у этого вашего дятла? — спросил меня однажды местный учитель, услышав, что я проявляю такой интерес к птице.

— Нет, не знаю.

— Сотрясение мозга. Да, да, не смотрите на меня так, я в энциклопедию заглядывал — точно! Стучит, стучит день-деньской и умирает именно от этого, так сказать, на трудовом посту…

Не знаю, пошутил человек или в его словах была доля правды, но произвели они на меня впечатление ошеломляющее.

Я даже решил по приезде в город проверить все это, а сам с того дня уже не мог нормально работать. Сяду за стол, разложу бумаги, но смотрю не на них — только на дятла.

Как он там? Опять стучит? Стучит, горемычный. Стучит мощно, настойчиво, не жалея времени и сил. Стучит так, что по всему лесу, по всей округе слышны удары клюва о сосну.

Хочешь не хочешь, а сосед, наверное, прав. Гляжу на дятла, на адову его работенку, и постепенно у меня самого голова начинает болеть, ну просто раскалывается на мелкие части.

Встаю из-за стола, иду к учителю за тройчаткой.

Иду, а вдогонку мне неугомонное, почти ни на минуту не прекращающееся:

Тук-тук!

Так-так!..

Белый гусь

На одном берегу Дубны травка цвета свежевыкрашенного пассажирского вагона, на другом сугробы держатся так цепко, что их еще недели две никакие ручьи не растащат.

Долго хожу по скрытому от солнца берегу, с завистью поглядываю через реку, туда, где весна трубит уже в полный голос.

Впрочем, мне все больше и больше нравится именно этот удивительный контраст. Даже река начинает казаться разделенной кем-то надвое: возле нашего берега лед еще почти сплошной толщей лежит, у противоположного — разбит на куски, густо перемешанные с теплыми солнечными бликами.

Залюбовавшись, не сразу замечаю и вовсе удивительное — одна из льдин, самая белая, самая облачно-чистая, останавливается вдруг на всем ходу, замирает на месте, словно зацепившись за что-то, потом медленно, но решительно плывет поперек течения…

Протираю глаза, подхожу к самому обрыву и только тут понимаю: это гусь, самый обыкновенный гусь, отчаянно увертывающийся от быстрых, грозно сталкивающихся друг с другом льдин.

«Куда несет тебя в такую погоду? Ты что задумал, безумец?»

Я говорю это мысленно, хотя надо бы вслух да крикнуть во все горло: «Берегись! Ведь раздавит сейчас, чудик, раздавит!»

Но где там! Минута, другая — белая льдина, благополучно миновав все опасности, припаивается к противоположному берегу и там исчезает.

— На свиданку чапает! — слышу за своей спиной.

Оборачиваюсь — возле меня стоит соседский парень, улыбающийся, загорелый, в широко распахнутой на ветру телогрейке, в резиновых сапогах.

— На свиданку? Шутник ты все-таки, Зуев!

— Точно, точно, на свиданку. Верно слово, засек: третий день тот берег штурмует. Вчера еле жив остался.

Зуев смеется. Смех у него хороший — негромкий, добрый. Так смеются только очень счастливые люди.

Немного постояв со мной рядом, Зуев уходит. Я долго еще выискиваю глазами белого гуся на том берегу. Но он окончательно растворился там вместе со своими красными лапами.

Весь день вспоминаю гуся, а вечером снова спускаюсь к Дубне.

Громадные льдины мчатся со все нарастающей силой. Сквозь их шорох и треск, с той стороны неожиданно доносится до меня высокий девичий голос. Самой певуньи не видно, нельзя разобрать и ее слов, но песня, как воздушный мостик, все упрямей протягивается между двумя берегами.

Стремясь разглядеть, откуда, из-за какого плетня, льется она так звонко, так молодо, встаю на пенек, вытягиваю шею, весь превращаюсь в слух и зрение.

— Наше вам! — слышу за спиной знакомое.

Это опять Зуев. Только трудно его узнать: заношенную робу сменил новый костюм, в модном галстуке, выбрит. И лишь на ногах все те же резиновые сапоги.

— Куда в таком виде, Зуев?..

Он так торопится, что не успевает ответить. С разбегу ловко прыгает на ближайшую к берегу льдину, с нее — на следующую. И пошел, пошел на ту сторону…

В последних лучах заходящего солнца сразу намокшие сапоги Зуева вспыхивают вдруг ярко-красным пламенем и от этого на какую-то долю секунды становятся похожими на лапы белого гуся…

Старый дуб

Несчастья одно за другим сваливались на плечи старого дуба. Из войны он вышел полным инвалидом: ствол его был исклеван пулями, тяжелая крона, срезанная не то миной, не то снарядом, валялась поблизости комлем книзу, так что издали можно было подумать — растет подле старого новый дуб. Но это только казалось. Скоро листья отшибленной кроны завяли, сделались жестяными и противно заскрежетали на ветру.

Дерево еще продолжало борьбу, как вдруг новая гроза пронеслась над ним. Гроза в полном смысле этого слова.

Среди белого дня небо вдруг почернело, опустилось, загромыхало, и раскроенный надвое могучим ударом ствол стал огромной, расщепившейся почти до самой земли рогатиной.

Эта последняя рана была смертельной, но люди, жившие по соседству со старым дубом и за войну вдосталь насмотревшиеся в глаза смерти, не хотели в это верить. Они притащили проволоку, веревки, жерди, вооружились баграми и лестницами. Дуб обнесли лесами.

Кто-то из суетившихся вокруг него то и дело покрикивал:

— Давай, давай! Спасай вояку!

Кто-то поддакивал:

— Склеим еще, оживет! Ну-ка!

Незнакомый человек мог, пожалуй, подумать, что тут идет строительство силосной башни. Во всяком случае, вряд ли кто-нибудь из посторонних сразу догадался бы о том, что здесь происходит.

Люди, только что вышедшие из войны, сами еще не залечившие как следует ран, боролись за спасение старого дуба, и каждый старался изо всех сил, у каждого был свой план, своя идея.

Пока одни туго-натуго стягивали большие и малые трещины, другие конопатили их, шпаклевали, третьи густо замазывали образовавшиеся швы корабельным суриком, целую банку которого невесть откуда прикатил к дубу бывший моряк Малентьев.

Но несмотря на все это, раненый все-таки умирал…

Казалось, уже никто и ничто не сможет ему помочь. Он, вероятно, так и ушел бы от нас — тихо и бесследно. Распилили бы дуб на дрова. Постепенно все трудней и трудней было бы повстречать в этих краях человека, помнившего историю старого дуба.

Только удивительно мудро и тонко кое-что устроено на нашей земле.

Проснулся я как-то утром, подошел к распахнутому окну и вижу — под искалеченным дубом ходит мальчишка лет семи-восьми, не больше. Босой, оборванный, чумазый. Ходит, нагибается, что-то собирает в траве.

— Эй, приятель, что ты там ищешь?

— Желуди.

— Желуди? Зачем тебе?

— А так… Может, завтра в школу снесу…

Пока я спускался, чтобы поговорить с ним, его и след простыл.

В глубокой задумчивости стоял я под деревом, гремевшим над моей головой красной жестью последней листвы. Потом тоже нагнулся, поднял несколько нагретых на осеннем солнце желудей, положил их в карман.

А старый дуб, видно, понял нас, меня и мальчонку, — так и сыпал напоследок свои все-таки созревшие плоды, так и сыпал…

Бронзово-золотой становилась земля под их щедрым, тяжелым дождем.