— Дорогая буржуйка! Как вы думаете, что сделалось бы с полковником Белоклинским, если бы узнал он всю правду?
Угли в затухающей печке вдруг запели тонким пронзительным свистом.
Товарищ Аня расхохоталась.
— Спасибо, дорогая! Я вас понимаю! В ответ на такой вопрос только и можно засвистать. Да… ничего не поделаешь.
Она допила чай, погрызла еще засохший, царапающим горло жмых и легла на доски кровати, закинув руки под голову.
Полежала, мечтательно смотря в потолок, и брови сошлись над переносьем острой морщинкой. Сказала снова тихо и грустно:
— Отец? Отец — глупость!.. Жалко Севу Глупенький мальчик, слепой, как кротенок, и неплохой мальчик. Может еще стать живым человеком. А погибнет, — сам не зная за что… Жалко…
Она встала, сняла со спинки стула порыжевшую кожаную куртку, зябко натянула ее на плечи.
Вынула из кармана клеенчатую, в облысинах, записную книжку и между цифрами, адресами, расписаниями организационной работы и лекций товарища Белоклинской вписала химическим карандашом: «Нужно не забыть написать Севе всю правду».
Спрятала книжку, нахлобучила на пепельноволосую голову хвостатую заячью шапку, схватила портфелик и, закрыв вьюшку печи, вышла на улицу.
На стене у ворот увидела свеженаклеенную стенную газету Роста.
Вглядываясь в сумерках в расползавшийся сбитый шрифт, нашла сводку наркомвоен, прочла о ночном налете конных лавин в районе Рязани, о напряженном артиллерийском бое на Гомельском участке, об отступлении красных частей на новые позиции.
Вести были угрожающие, но в словах, в структуре фраз, даже в порченом шрифте была незримая, но входившая в сознание бодрость.
Товарищ Белоклинская вытерла кончиком мизинца заслезившиеся от напряжения глаза, вздохнула и быстро побежала по улице, прижимая к боку перевязанный бечевкой портфелик.
О ней, о товарище Анне, об Ане Белоклинской, памятная запись.
И опять не о ней, о многих, о девушках русских, что мукой и любовью приняли пришедшую новь, как ветхое рубище, сбросили с плеч оранжерейные годы, ушли из нежного плена шелков, батиста, комнатной жизни, тончайше пропитанной дыханиями Лентериков и Коти, баюкающей негой.
Шуршащей волной сброшенного на пол платья легло прошлое — покрываться пылью в просторной квартире полковника Белоклинского на Конногвардейском бульваре, в сереброснежном Питере.
В древний, с расписными монастырскими главами, приречный губернский город приехала вырвавшаяся из кокона душа, и город не удивился, когда заметил на увалистых подгорных улицах порыжевшую кожаную куртку, австрийские бутсы и перевязанный портфелик.
Удивились только знавшие поскакушу-белочку Аню в петербургской квартире холенолицые люди, и еще удивилась чудачка тетка, жившая в древнем, с монастырскими главами городе, когда увидела Аню в порыжевшей куртке.
Спросила о причине такого наряда и, услыхав ударивший воздух жесткий ответ, что приехала Аня по партийной командировке работать в губкомпарте, пожала плечами и сказала:
— Ну что ж!.. Молода, голубушка! Побесись, побесись!
Я в твои годы тоже на медицинские курсы удрала, с отцовским проклятием на дорогу. Волосы остригла, очки носила и в пледе ходила. И даже раз от Софьи Перовской записочку к Тригони носила. Побесись! Побесишься — человеком станешь. Только голову не сломай. А то больно вы, нынешние, горячи… Жить у меня будешь?
И на новый твердый ответ племянницы, что будет жить отдельно» не желая стеснять ни тетку, ни себя, добавила:
— Как хочешь! Дело твое! Когда голодна будешь, — приходи, накормлю, чем есть. А мужчин гони! Подлецы они все — гроша медного не стоят.
Тогда и поселилась товарищ Белоклинская в пустой комнате, по жилищному ордеру в конце петлеватого переулка за городским бульваром.
И город привык к куртке, бутсам и портфелику, ибо каждый день во все концы носились они с партийными поручениями во всякое время дня и ночи, в зной и непогодь.
А у товарища Белоклинской в тихом свете глаз, в острой улыбке, в отвердевшем изгибе рта легло ясное спокойствие.
И оттого везде, на митингах, в партклубах, в комсомоле, в детских домах, у инвалидов, в редакции губернской газеты, это лицо вызывало ответные улыбки, ответную теплоту.
И только глубоко под пеплом сожженного теплилась в товарище Анне болезненная, с детства любовная, сестринская привязанность к сероглазому мальчику Севе, который в дни октября уехал в ковыльные дымы, к полковнику Белоклинскому.
Хотелось вернуть, рассказать, убедить, но Сева был за колючей щетиной фронтов, куда давно не ходили письма, не пролетали сквозным летом громыхающие поезда.
В эти дни пересекся путь товарища Белоклинской путем красного Романа, подручного слесаря от Лесснера, курсанта кавалерийской школы.
И не могла товарищ Анна разойтись с путем Романа, потому что были в эти обжигающие годы у людей только два выбора — ненависть и любовь.
Товарищу Анне — любовь.
Очки у говорившего были со странными, квадратными стеклами и квадратное было лицо.
Стекла поблескивали мертвым металлическим отсветом, и от этого человек сам казался выверенной машиной, точной и неумолимой.
В длинном манеже резкий голос плескался ударами в стены, подымался к облупившемуся потолку и оттуда падал на головы тяжелыми кусками, как будто бросали сверху горстями круглые свинцовые пули.
За окнами серела в тумане городская неубранная площадь с полуразложившимся лошадиным трупом, плыли над крышами дымные волокнистые тучи, и из них назойливо сочил жемчужный бусенец.
Серый строй курсантов замер цепью вокруг стен, человек в очках, стоя в середине манежа, на пропахшей лошадиным запахом рыхлой земле, медленно совершал круговой оборот во время речи, поворачиваясь лицом к шеренгам, и это еще больше завершало его сходство с машиной.
В дальние углы манежа слова падали обрывками.
— Железный удар… Орлята пролетарской страны, вы еще не совсем оперились… летите из вашего гнезда. Любовь и надежда всех угнетенных, всех трудящихся масс с вами… Враг силен. Уже орды подкатываются к сердцу Советской страны… хищные когти протянулись… разорвать знамя коммуны… Вперед, орлята! Мы будем бить врага его же оружием. Партия следит за вами с гордостью, ждет от вас сокрушительного удара по белым полчищам. В этот грозный момент помните… На вас лежит ответственность перед миллионами трудящихся мира, и вы оправдаете себя. Вперед под знаменем РКП!
Человек сдвинул квадратные стекла на лоб и вытер вспотевший нос.
Войлочная полоса шинелей шатнулась и распахнувшимися кружками ртов бросила в потолок манежа грохнувшее залпом «ура».
С потолка в ответ шурхнула мелкая осыпь известковой пыли.
Маленький комок штукатурки скользнул по боку меховой шапки квадратнолицего человека. Он неторопливо поднял голову вгляделся в оголенные обрешетины, провисавшие над манежем, и сказал совсем другим, простым, соболезнующим и усталым голосом:
— Как это вы рискуете здесь манежные ученья делать? Того и гляди весь потолок обвалится. Починить бы как-нибудь.
Начальник школы, седоусый, бывший кадровик, мрачно и равнодушно взглянул на потолок.
— Ни черта!.. Привыкли! На почин купиша нет…
Сказал и вытянулся, взяв под козырек, потому что оркестр медноголосо лязгнул Интернационалом.
Выслушав гимн, квадратнолицый снова повернулся к начальнику школы.
— Можно будет распустить курсантов. Выступать послезавтра, так пусть ребятишки отдохнут, погуляют, простятся с родными.
Начальник школы молча козырнул и пошел, сопровождая гостя к выходу, раскачивающейся кавалерийской походкой.
Роману Руде показалось, что смеются и обвалившееся с одной стороны крыльцо, и порванная холщевая вывеска с черной цепью букв «ГУБКОМ», и желтая стена в серовато-бурых пятнах плесени, и даже безнадежное небо, протянувшееся суровым небеленым холстом, — хотя улыбка была только на девичьем лице, в линиях побледневших от недоедания губ, в морщинках под солнечными глазами.
Он дернулся вперед, завязил шпору в проломе дощатого тротуара, споткнулся, ткнулся руками в осклизлые доски и встал запыхавшийся, растерянный, красный, видя только одну улыбку, ставшую еще ярче, еще нестерпимей.
Это о третьей встрече курсанта кавалерийской школы второго эскадрона Романа Руды и дочери гвардии полковника Белоклинского, партийки и инструкторши-организаторши, в кожаной порыжевшей куртке и австрийских тяжелых бутсах.
О третьей встрече, с того вечера, как в школьном литкружке появилась руководительница, товарищ Анна Николаевна.
О прежних — запись не на бумаге, — а в сердцах товарища Ани и курсанта Романа, подручного слесаря от Лесснера.
И только о последней, этой вот, о последних часах, минутах, секундах записана страница.
— Что с вами, Роман? Зачем вы тротуар клюете?
Роман затрепетал от веселого звона голоса.
— Товарищ Аня… то есть Анна Николаевна, извините, товарищ Белоклинская, здравствуйте.
И сунул вдруг одеревяневшую, неповинующуюся руку.
Солнечно-желтые зрачки сузились хохотом.
— Да вы посмотрите на свою руку… На ней фунт грязи! Давайте платок, я оботру. Вот увалень-то!
Девушка взяла платок и, нахмурив брови, выпятив губы, стала вытирать жидкую черную грязь с ладони Романа.
Он стоял, чувствуя только, что от легких прикосновений руки с платком температура тела прыгает, как в термометре, поднесенном к огню.
Перестал даже дышать, но спохватился и потянул к себе платок.
— Товарищ Белоклинская… что же вы? Да я сам, да как же это вышло? Ах я, медведь этакий!..
— Ну, конечно, медведь, настоящий плюшевый мишка. И глаза такие ж кнопочки беспомощные.
Забрызгала звонкая капель девичьего смеха.
Товарищ Белоклинская стояла у крыльца губкома, положив портфелик, завязанный бечевкой, на осевшие камни крыльца.
Белая заячья шапка свешивала длинные хвосты на порыжевшую кожаную куртку, куртка переходила в клетчатую юбку, на худощавых легких ногах нелепыми нашлепками казались коричневые солдатские бутсы австрийского образца, но Роману ясно было, что нет в мире лучшего наряда.