Полынья — страница 16 из 58

Эйнар спросил:

— Осталось что в бутылке? Меня качает, как на палубе. А когда качает, тянет моргнуть.

«Вот приохотил парня», — подумал Егор и протянул эстонцу бутылку. В ней еще плескалось. Эйнар отпил глоток, долго шарил между камнями, нащупывая место для бутылки. Егор снова взглянул вверх, на лес. Лес был темен и молчалив. На Егор знал, что если подняться на гребень берега, если сделать немного шагов по тропинке между кустами, и в лесу засветятся желтоватые огоньки окон, забелеют стволы сосен; высвеченные лапы елей покажутся заиндевелыми.

— Связь, должно быть, плохая, — сказал Эйнар, по-своему поняв молчаливость Канунникова, его взгляды в сторону леса. — А хочешь, я тебе песню спою? Хочешь, Егор Иванович?

— Спой, Эйнар…

— Чтобы ты не скучал…

— Я не скучаю. Все равно спой.

Эйнар запел. Странно, что пел он не своим низким голосом, чуть хрипловатым, простуженным. Песня звучала под ритм какой-то работы. То ритм делался быстрым, стремительным, и тогда голос Эйнара звучал громко, уверенно; то ритм замедлялся, угасая постепенно, и голос затихал, будто от безмерной усталости. Егору вдруг показалось, что песня разбудила море, и оно сильнее заплескалось в камнях, песня разбудила лес, и он зашумел с тревожной настороженностью. И когда стихла песня, море и лес, казалось, все еще продолжали возбужденно волноваться.

— Спой, Егор Иванович, теперь ты спой.

— Нет, ты вначале скажи, о чем твоя песня. Мне почудилось, что она о море. Верно?

— О море, Егор Иванович, как ты угадал?

— А разве не заметил, как море подпевало тебе?

— Ладно, смейся… Это песня о том, как ушел в море молодой человек на хрупкой лодке. Любимая девушка махала ему с песчаной косы рукой. Они любили друг друга. И пока любовь жила, она, как парус, несла по волнам лодку. А как только любви не стало, лодка потеряла ход и сто бед нежданно-негаданно встали на пути ее. Да… Когда любовь и человек… Не, не так… Когда любишь людей, тогда твоя жизнь кажется их частицей и ты ее можешь им отдать. Верно я думаю?

— Да.

— Ладно…

Они замолчали. Плескалось море о берег. Похрустывали камни, сдвинутые волной. Тусклое небо низко жалось к воде. В воздухе, всюду вокруг был рассеян пепельный печальный полусвет.

Как не хватало этой земле резкости переходов от дня к ночи, от ночи — к дню. Может, это и вызывало у Егора меланхолию? Или ослабла пружина где-то внутри его, когда все, что надо было, сделано? Или что-то еще? Может, все-таки Нина? «Не мели глупостей», — одернул он себя.

И он запел тоненько, слабеньким тенорком:

Потеряла я колечко,

Потеряла я любовь,

Ох да любовь…

Эйнар, вначале с усмешкой взглянувший на Егора, ища шутку в этой его песне, вскоре понял, что тот вовсе не шутит, что у Егора именно такой голос — слабенький, но чистый и проникновенный, что он весь в этой песне, энергичный и в то же время застенчивый, открытый и скрытный. И Эйнар стал слушать. Он впервые встретился с этой песней, впервые слышал незамысловатые слова, полные какого-то внутреннего напряжения, даже трагизма. Как бывает в народной песне, Эйнар это знал по песням эстонцев, порой даже наивное слово несет такую нагрузку, какой было бы за глаза иному нынешнему стихотворению ростом с длинного Германа.

Ох, по этому да по колечку

Буду плакать день и ночь,

День и ночь…

Пел Егор тихо, почти не слышно, весь уйдя в себя. Но странно, что и берег, и море, и лес позади них — все было во власти этой грустной человеческой жалобы.

Вот ведь надо же… Всего-то-навсего потеряла колечко, а сколько бед вслед за этим пришло. Только подумать: потеряна любовь, и плачь не плачь, ничего уже нельзя поделать.

«Запомню песню, спою Мари», — подумал Эйнар, нащупывая рукой бутылку среди камней. Его опять покачивало, точно на палубе в небольшой шторм.

Бутылка лежала на боку…

15

«Здравствуй, мое солнышко! Тере, Мустамяэ!»

До часа связи еще было время, и Нина поехала домой, на Мустамяэ. Рядом с домом песчаный, похожий на пляж, плес, а там, в низинке, где, может быть, в какие-то далекие-далекие века текла речка — уж очень похожи скаты на берега, в сторожком недобром ожидании стоял сосновый лес. Город наступал на окраины, вот и строжился лес, готовый вступить в схватку с людьми, если они захотели бы посягнуть на его и без того скромные владения.

Но на лес никто не покушался. На него просто глядели по утрам из окон новых домов. Вечером в нем прогуливались старики и влюбленные. И Нина с девочками, бывало, бродила там.

«Здравствуй, мой зеленый братец!»

Нине нравился свой район, хотя в нем явно не хватало моря. Море было бы в самый раз, никто, никогда от него не отказался бы.

На Мустамяэ она скучала по Раннамыйзе, где было море, на Раннамыйза — по Мустамяэ, где был ее дом. Но там и тут она скучала по Гренландскому морю, где в штормы и полярные ночи одиноко метался на якоре корабль Гуртового, большой, белый и добрый, как сказочный герой.

«Здравствуй, Гренландское море, художник Рокуэл Кент и жалкие пироги алеутов!»

Нина вышла из автобуса, оглядела новенькие из разноцветных панелей дома Мустамяэ, золотистый плес между линий застройки и лесом и подумала, что это, должно быть, мадера возбудила ее и заставила забыть все горести дня, неудачные попытки хоть что-то наладить в наркологическом кабинете поликлиники. Главный врач старый Густав Илус, как верный старый Тоомас, молчаливо переносит ее неудачи, одну за другой, одну за другой.

Ну, что она может поделать, если те, у кого она должна была выправлять речь, так плохо говорят по-русски, а она, при всем старании, с трудом произносит сотню-две эстонских слов. Да разве ее варварское произношение дает ей право заниматься хотя бы логопедией?

Неудачи и еще тоска.

Тосковать ей приходилось не только по Гренландскому морю, а и по Лохусалу, где в пионерском лагере живут ее девочки Вера и Марена Астафьевы. Тоскуя по девочкам, она, сама не зная почему, жалела их, все время жалела и при встрече все они трое какую-то минуту плакали, обнявшись. Может, потому было так, что она чувствовала перед ними вину — девочки росли без родного отца. И только она была в этом повинна. Тосковала она и по далекому, милому с детства Таганрогу, где у бабушки, в старом казацком курене живет ее сын Аскольд Гуртовой. В семье его звали Гуртовой-Младший. Так нравилось мужу, так нравилось всем.

Сын… По сыну она тосковала мучительно. Именно мучительно, потому что все время боялась, как бы с ним чего не случилось. Бывало, ею вдруг овладевали предчувствия, и она уже наверняка считала, что с ним что-то случилось, бежала на телеграф и посылала матери телеграмму, где каждое слово кричало. Получала неизменное: «Все нормально». Потом, когда бабушка возвращалась с внуком в Таллин, то оказывалось, что и ветрянка была, и ангина, нос расквасил и ногу подвернул. «А, — махала рукой бабушка на попреки Нины, — что с ними не случается об эту пору»…

Сын делал семью. Если бы не он, семьи бы не было, Нина это знала. Незримо, невольно, но неизбежно семья так или иначе делилась бы на Астафьевых и Гуртового. Да и мать Нины признала новую семью только тогда, когда появился Аскольд. Уж очень по душе ей был прежний зять, Астафьев, видный в обществе человек. Даром, что прокурором области работал, а сердце имел доброе.

Может, поэтому так и любила Аскольда Нина, так боялась за него, что сын был той единственной каплей, без которой сухой цемент отношений никогда бы не стал монолитом семьи.

И только по матери она не тосковала. Иногда, когда она вспоминала о ней и не в связи с Аскольдом, которого бабушка брала к себе на лето, а так, у Нины появлялось странное чувство, которое ей трудно было объяснить. Такое чувство, наверно, вспыхивает в душе верующего, когда он забывает перекреститься.

«Что это я? — подумала Нина, ступая в свой подъезд. — Будто вешаться иду, будто в последний раз»…

Сын… Аскольд…

Это поразительное, неузнанное еще состояние матери, когда она почти всегда угадывает своего ребенка в беде. Никаких примет, никаких намеков, ничего, а сердце вдруг заболит, затоскует… Она почувствовала это еще тогда, когда ходила по городу с гостем Эйнара Илуса, с которым ее свела судьба в тот штормовой и чуть печально не окончившийся вечер. Тогда она еще не знала, что с ней. Теперь она знала, что это было. Если люди не верят в предчувствия, это их дело, пусть не верят. Она верит в вечную связь между матерью и ребенком, верит, что до конца жизни она будет угадывать все, что может стрястись с ее Аскольдом.

Она поднялась по лестнице.

Ни писем, ни телеграмм от матери не было.

Но от этого не стало легче. Мать ведь все равно ничего не сообщит. Ох, уж эта непонятная добродетельная страсть не волновать по мелочам, зато держать в вечном страхе неведения.

Пустая квартира — не лучше брошенного корабля, с которого последним сошел капитан. Пустая квартира — корабль, уходящий под воду…

Именно такой она увидела квартиру, в которой всегда было, как на корабле в канун отплытия — оживление, шум, спешка, откровения друг другу перед дальней и трудной дорогой. Потому она не любила пустой квартиры, не любила, когда оставалась в ней одна.

Нина переоделась — красное платье не приносило ей счастья, хотя она любила красное. Всякий раз, когда она надевала его, случалась какая-нибудь история: то пьяный привяжется, то под дождь угодит — вот и отклонение от нормы в настроении. А сегодня этот Канунников. В такие минуты лучше всего серый цвет. Цвет печали и умеренности.

«Ну, и дурочка же ты, право, — подумала она, стоя перед зеркалом. — Причем тут красное, если ты сходишь с ума? Если ты разрываешься на части и не знаешь, где тебя ждет удача? Если ты считаешь, что ты нужна людям, позарез нужна, а они этого не считают? И к тому же у тебя что-то с сыном»…

Она старалась внушить себе: откуда она взяла, что у нее что-то с сыном? «Брось самовнушение, — говорила она себе, — к добру это не приведет». Но разве сердце подчинишь холодному разуму? Плохое сердце, если оно теряет свое изначальное, объяснимое только природой, и сливается с рассудком. Если бы не было сердца, то человека вполне мог бы заменить электронный аппарат.