Полынья — страница 21 из 58

Они ходили по лагерю, посидели на скамейке у спортивной площадки, заглянули в окна домиков и увидели спящих под белыми простынями ребят — был как раз тихий час. В одной из комнат Ирина указала пустовавшую койку, и отец понял: ее!

Так вот они и бродили, как двое глухонемых. Он старался молчать, чтобы не вызывать ее на разговор, она молчала, чтобы не огорчать его и себя.

Из штаба лагеря по песчаной дорожке навстречу шел парень в белой рубашке, в расклешенных брюках защитного цвета, в красном галстуке. Ирана смутилась, опустила глаза.

— Леня, старший пионервожатый, — тихо сказала она.

— Тебе попадет?

— Нет, он знает.

«Красивый мальчик, — отметил Егор, — а шагает как стремительно. Спортсмен, сразу видно».

— Он хороший?

— Да.

— Смелый, ходит с вами в походы?

— Да…

«Так и знай, все девчонки влюблены в него»…

И тут ему впервые пришла мысль, что у Ирины рано или поздно будут поклонники, будет влюбленный в нее какой-нибудь вихрастик, а потом может быть и жених, и муж. Как же она все это пройдет?

Старший пионервожатый поравнялся с ними, отдал салют.

— Нравится у нас? — спросил он Егора.

— Хорошее место, чистота, цветов много — хорошо, — аттестовал Егор и заметил, что дочь не подняла на Леню глаз. «Что ж, — подумал он, — у каждого в этом возрасте так бывает. А дальше… Дальше все будет хуже и сложнее».

Прозвучал горн, отец и дочь попрощались.

19

Не многим разрешалось входить сюда, в радиоузел, и Нине было приятно, что ей разрешалось. Другие передавали и получали телеграммы, а она, сидя вот за этим столиком, могла говорить с Гуртовым, будто они были рядом, у себя дома.

Но Нина так и не привыкла поверять вот этому микрофону свои тайны. Ей казалось, что ее подслушивает весь мир, и было стыдно говорить, как она скучает без него и как хотела бы быть с ним или что-то в этом роде. Но Гуртовой не стеснялся. Гуртовой говорил, как он нуждается в ней и что она снится ему каждую ночь. Она краснела от этих его слов. Ушам под большими нашлепками наушников становилось жарко, губы пересыхали, и она поскорее заканчивала разговор.

Гуртовой сердился. Она представляла, как он одинок среди холодного океана, у чужих далеких берегов. А может, и берегов-то там никаких нет, и он не видит земли все эти долгие дни. В короткие минуты любовь к нему оборачивалась не самой сильной ее стороной, а жалостью, и Нина готова была говорить, что угодно, но аппарат уже выключался. И зная, что он не слышит ее, она все-таки говорила, говорила все, что рвалось из души, и от этого становилось легче.

Она для себя считала, что он где-то там в Гренландском море, все это слышал и ему было лучше переносить пустынное одиночество Арктики. Эти минуты Нина считала чуть ли не самыми счастливыми в жизни. Может быть, они были более счастливыми, чем минуты встречи с самим мужем, потому что при встречах ни он, ни она не могли говорить того, что хотели сказать. То ли мешали люди, то ли к минутам встречи перекипали чувства, сгорали слова. Когда их слышишь, невольно думается, что ты что-то теряешь.

Ныла и ныла морзянка. Загорались и смигивали зеленые огоньки. Молчаливые ребята, не отрываясь от аппаратов, косили на нее глаза, иные дружелюбно, подбадривающе кивали. Вся обстановка радиоузла связи еще больше обостряла чувство ожидания необыкновенного.

«Здравствуй, мой милый дружок!» — это относилось пока что всего-навсего к аппарату, который столько раз приносил ей радость встречи с Гуртовым, пусть эти встречи были только встречами в эфире.

Она села к столику и надела наушники. Светлый грибок микрофона стоял перед ней. И наушники, и этот белый грибок стали деталями ее жизни, и без них она уже не мыслила хотя бы трех дней. Необычайно быстро она услышала ясный и близкий голос, будто Гуртовой был где-то в соседней комнате и говорил в микрофон, чтобы разыграть ее.

— Старуха, здравствуй! Ты меня слышишь? Я чертовски люблю тебя и скучаю. И если бы ты знала, как мне осточертели айсберги, длинный-длинный день и рыба. Ну, что ты молчишь? Скажи что-нибудь.

— Мне тоже, — сказала она, чувствуя, как закружилась голова. — Я тоже… очень жду тебя. Не представляешь, как мне одной.

— Слушай, я скоро сматываю удочки. Наловили прорву рыбы и теперь нам некуда ее девать. И кроме всего мне надо штопать посудину.

— Когда тебя ждать?

— Мы зайдем в Рейкьявик, а потом прямым курсом до родного Пальяссаара.

— Что такое Рейкьявик? Это надолго?

— Старуха, — послышалось укоризненное, — тебе надо заняться географией. Рейкьявик — это столица Исландии. Остров, где примостился городишко, все время мозолит нам глаза. Он дымит, как самовар. Он мне надоел, и я хочу к тебе. Ты мне снишься по ночам, слышишь?

— Я тоже, — сказала она, — тоже вижу тебя во сне.

Она не соврала. Она видела его во сне каждую ночь. Если муж рядом, его можно и не видеть во сне. А если он так далеко и ты молода и любишь его, что тебе еще остается делать?

— Ты в каком платье?

— В сером.

— А как поживает твое красное? Ты обещала его забросить до моего приезда.

— Я его забросила, но сегодня днем надела. Всего один раз. Оно не принесло мне счастья. Много было переживаний. Разных.

— Что-то серьезное?

— Все это работа. У меня пока ничего не выходит.

— Ох, уж… — Она услышала его глубокий и сокрушенный вздох. — Вот дались тебе эти заики. Не можешь прожить без них?

— Ты же знаешь, что не могу, и никогда не буду счастлива, если останусь беспомощной.

— Даже со мной?

— Даже с тобой, — сказала она сходу. И тут же поправилась: — Извини, я не подумала. Нашего с тобой ничто не касается. Никогда.

— Ладно… Как Аскольд? Что слышно из Таганрога? Прошлый раз я не успел тебя спросить.

Она хотела рассказать о своих тревогах, своих предчувствиях, но удержалась:

— Не могу связаться с мамой…

Она хотела рассказать ему о дочках, у которых была в воскресение в пионерском лагере, но он не спросил о ее дочках, и она промолчала. Девочки-то были Астафьевы и она боялась, что он в чем-то почувствует ее навязчивость. Зачем ему знать, как она весь день штопала и стирала их платьица, как шофер, пристроившись на пеньке в лесу, ушивал порвавшиеся сандалии, что Вера — молодчина, привыкла к отряду, не скучает, а Марена — та плакса, вчера, как и всякий раз, просилась домой, она не понимает, о чем говорят ее подружки, маленькие эстонки, и что ей дома, на Мустамяэ, было бы куда лучше.

«Маленькая, маленькая моя»…

Она не уловила, что говорил Гуртовой, схватила лишь последние его слова насчет ремонта корабля и что наконец повезло. Спросила, о чем он?

— Да, ты вообрази: два месяца дома! Август и сентябрь будем ремонтироваться. Слышишь?

— Слышу, — сказала она, — слышу… Мне даже не верится.

— Поверь, раз говорю…

Она даже как-то похолодела от неожиданности. Вот ведь как бывает: радость, два месяца вместе с мужем, без унизительного одиночества, в котором чувствуешь себя то ли солдаткой, то ли «брошенкой», как зовут на Руси женщин, у которых мужья годами зимогорят, радость, а она вот похолодела, точно застигнутая дурной вестью. И только когда закончилось время радиоразговора и она, опершись локтями о стол и прижав ладони к наушникам, еще сидела минуты две, как бы ожидая, не вернется ли из эфира его голос, она поняла, что это нежданное, но-заслуженное ею счастье рушит другое, и не только заслуженное, но и ожидаемое.

Сентябрь… это ее месяц, месяц отпуска и работы в кабинете доктора Казимирского, месяц, который так нужен ей и без которого ей прожить еще хуже, чем разлука с Гуртовым.

«О долюшка женская… Вряд ли труднее сыскать»…

Она сняла наушники, встала и, благодаря, кивнула ребятам, направляясь из радиорубки. Вокруг ныла морзянка, напоминая о каких-то утратах, мигали зеленые огоньки, как бы открывая ей путь в неизведанную, благодатную и добрую жизнь. Ребята, заметив на ее лице смятение, подумали, что приструнил строгий капитан-директор свою симпатичную женушку, живущую без муженька по своим уставам, как какой-нибудь вольный город. Что ж, пусть думают эти мальчики что хотят, они еще так мало знают о жизни.

Пепельно-серая ночь овевала Таллин. Глубинно темнело море. На светлой еще кромке неба резалась полоска Найссаара.

«О господи, избавитель мой»…

Инна не знала, откуда пришла к ней эта фраза, похожая на начало молитвы, но в такие минуты она являлась, не спросясь. В ней звучали и растерянность, и отчаяние, и бессилие.

«О досточтимая эмансипация, освободившая меня, уравнявшая меня с мужчиной, давшая мне все, чего когда-то у меня не было, и тут же сразу все отнявшая»…

Она представила на минуту, как муж однажды сказал бы, что не идет в экспедицию по семейным обстоятельствам. Представила и усмехнулась такой невидали. А она вот запросто по счастливым семейным обстоятельствам не пойдет в отпуск и не использует единственные дни отдыха, ее дни для своей работы, той работы, без которой она не может жить и для которой так долго и терпеливо готовила себя.

Она опять на минуту представила, как моряк Гуртовой едет за ней в Калугу и терпит безморье так же стоически, как терпит она здесь свою безъязыкость. Представила и усмехнулась: никогда этого не случится.

Автобус шел на Мустамяэ. Молодые эстонцы и эстонки оживленно разговаривали и смеялись. Потом они притихли и что-то стали говорить о ней. Она только поняла: «Почему она так грустна, эта русская?» Нина долго строила фразу и, наконец, по-эстонски спросила, откуда они знают, что она русская? Парни и девушки смутились. Но тут один сказал по-русски:

— Наши так грустить не умеют.

Все засмеялись, и Нина тоже.

— Нет, все-таки! — настаивала она.

Теперь заговорила девушка с льняными волосами:

— У вас все на лице написано. Не обижайтесь.

«Плохо это или хорошо, что все на лице написано? — думала Нина, идя от остановки до дома. — Вроде бы хорошо, а вроде бы и плохо. А, — махнула она рукой, — хорошо, что мы всегда такие. И пусть будем такими».