Полынья — страница 29 из 58

А позади раздался голос Вари:

— Ну вот неумехи! Ради ежонка готовы жизнь положить…

Смущенные, сын и отец поднялись. У Славки чуть-чуть не сползли трусы, но он юрко подхватил их. Мать засмеялась еще больше, схватила за руку, турнула в комнату:

— Огнем все горит на тебе, Славка, ну прямо полыхает, и дыма не приметишь, — сказала она, как-то сразу теряя веселое настроение. И вот уже Славка сидел бесштанный на диване, а мать с помощью английской булавки вдевала в трусы новую резинку.

Славка спрашивал:

— Ты ежика выставила или нет?

— Что значит выставила? Откуда ты берешь такие взрослые понятия?

Сын насупился:

— Почему я так не могу сказать? Если я так думаю…

— И вовсе ты так не думаешь. Просто услышал у отца. А он никогда при детях не остерегается, болтает, что угодно.

— Ничего он не болтает, — надулся Славка. Он не хотел, чтобы мать в чем-то упрекала отца. Почему она всегда на отца все сваливает?

— Запрещенный прием, — сказал Егор, входя в комнату и вытираясь полотенцем и покрякивая. — За глаза не прорабатывают. Даже наш Роман блюдет эту заповедь, как клятву юных пионеров.

— Да уж ты со своим Романом, — вздохнула Варя и бросила Славке починенные трусы.

Ежик на какое-то время был забыт. Варя не напоминала об исколотых пальцах. Но когда сели за стол завтракать, а Славке перед садиком полагался всего-навсего стакан кефира и то без сахара, и он, понятно, скучая и как всегда утром чувствуя себя обиженным, хотя и знал, что нечего ему наедаться, когда в садике завтрак ждет на столе, вспомнил о ежике И заволновался: не к добру мама о нем молчит и на его вопрос так ничего и не ответила.

— Да под буфетом он, туда я его затолкнула, чтобы не топал. А то топотал, спасения нет. Точь-в-точь — сапоги у него на ногах.

«Зря я о ней плохо подумал», — Егор взглянул на жену и улыбнулся, едва приметно. Он всегда так улыбался, когда чувствовал себя хотя бы чуточку виноватым перед ней. Так было раньше, но теперь она уже забыла об этой его привычке, а подумала о том, как он изменился, стал замкнут и неуравновешен. И подумала она без боли и огорчения, а спокойно, потому что отчуждение и холодность, накопившиеся за последние годы, хотя она и не хотела их, давали о себе знать помимо ее воли. Говорят, что разлука любовь бережет. Может, это и так, но есть же в каждом явлении критический момент. И в разлуке тоже. Когда она начинает выстуживать душу, тут уж не скажешь… что она что-то бережет…

«Да и жизнь-то ведь одна у человека, а у бабы, может, и в полжизни она уложится, — подумала Варя неожиданно. — Много ли бабе отпущено быть грешной? А там не увидишь, как тело состарится, и уж ни мужа, никого не нужно тебе будет…»

Славка возился с ежиком. Он держал его на ладони, поворачивал на спину, с восторгом обнаружил неприкрытую колючками острую мордочку и твердые, крепкие уши зверька. Ежик не кололся, должно быть чувствовал добрые руки, только легонько посапывал. Егор и Варя доедали завтрак молча. Каждый чувствовал, что внутренне спорит с другим или настороженно ждет слов, чтобы не согласиться с ними.

Варя быстро убрала со стола, Егор помыл посуду.

— Ну, пошли, что ли? — сказала Варя. — Времени у меня ни минуты. Опять с утра до ночи. Придет ли Летов помогать? Роман вчера сказал, что придет. Наряд ему уже выписан…

— Наряд? — Егора неприятно кольнула эта уверенность жены, и он, внутренне радуясь чему-то, проговорил: — Не придет Летов. Срочная работа с ПАКИ. Если Роман разрешит, приду я. А что делать? Хотел я на все плюнуть, да боюсь, что в себя попаду.

Их разговор прервал Славка:

— А ежика? Куда мы его посадим? Я бы червей ему накопал, — предложил Славка.

— Да ты же скучать по нему будешь, — сказала мать. — Возьми с собой в садик. Там и оставь. Что ты один будешь с ним играть? Да и дома-то ты много ли бываешь: заявился, поужинал и на боковую. А в садике ты будешь весь день с ним. Ну?

Славка раздумывал: что-то было в словах матери такое, что ему не нравилось, но он не мог понять, что именно. Вроде все было верно: и то, что в садике он больше, чем дома, и что там все будут играть с ежиком — Славка не какой-нибудь жадюга, ему вовсе не жалко, чтобы и другие играли, но все-таки в словах матери была какая-то хитрость, которую он не мог понять. Он все же согласился, и они вышли из дома.

Когда прошли двор и повернули на улицу, Егор вдруг почувствовал, как утро захватило его. Такое бывает только на севере или еще в горах: прохладный, пахнущий озоном воздух, и теплое солнце еще не прогрело его, но теплоту его уже ощущаешь кожей лица и рук; безветрие в тополях и березах, навевающих умиротворение и покой, и влажная еще трава возле тротуара от скупой городской росы; и певучие сигналы еще не уставших после ночи троллейбусов; и странно чуждый, но все же близкий пролет шмеля в соседний сад за старым потемневшим забором; и беззаботное летание голубей над крышами, что с первого же взгляда выдавало городскую окраину, не новую, с железобетонными коробками зданий и красной глиной улиц, трудно прорастающей травой, а старую, с ее традициями, садиками, голубями, с близкой к земле, по причине малоэтажности домов, жизнью.

Егору было хорошо от ощущения всего этого. А может быть, еще и оттого, что ежика все же удалось сохранить. Ему всегда хотелось, чтобы Славка чем-то увлекался, а не рос пустышкой, с не привязанной ни к чему душой, но как-то странно получалось, что таких привязанностей у него до сих пор нет. Славке нравился завод, но мать выпроваживала его оттуда всякий раз, когда Егор его приводил в свою пагоду. В конце концов посещения стали редкими. И вот ежик…

26

«Пора бы нам стать женой и мужем, а мы все еще чувствуем себя как любовники», — подумала Нина, выходя из автобуса на Мустамяэ, и при виде своего дома с разноцветными квадратами панелей тотчас представила, как встретит ее Гуртовой. Каждый день она готовится сказать ему об этом, но как только встретится с ним, забывает все на свете. Они остаются вдвоем, мир для них исчезает, и даже сами они исчезают: она — это не она, он — это не он. Но Гуртовой, кажется, все-таки трезвее ее. Если бы он не был трезвее, первое слово и действие всегда бы оставалось за ней. А пока что все получается наоборот.

«И когда это со мной случилось? — подумала она. — Когда пришла ко мне зрелость любви и мне захотелось встретить его мужем? А он хотел встретить меня на корабле как любовницу, и сразу тогда оборвались все связи с миром и мы почувствовали себя одинокими в пустынном море. А чем это плохо?» — спросила она себя. Она спрашивала себя об этом уже много раз, но ответа не было. Ну, она забывает о детях, о своем деле и своем высоком предназначении среди людей. Но забывает не навечно, а на то время, пока она чувствует, что их дом, как корабль в открытом пустынном море, и никакой якорь, никакие другие связи не крепят ее к земле. И что в этом плохого? Да ничего. О чем высшем еще может мечтать молодая женщина?

И все же она хотела зрелой любви, которая сумасбродна, бесшабашна, но в то же время и трезва, не рубит якорные цепи и всякие другие земные связи, не лишает тебя воли, своего характера, а оставляет тебя такой, какая ты есть, и землю оставляет, какая она есть, и жизнь. Только все это наполненнее, интереснее, значительнее и дается легче, чем тем людям, которых жизнь обделила любовью.

«Человеку все мало, — подумала она, поднимаясь по лестнице на третий этаж. — Человек ненасытен и не благодарен жизни. Почему бы мне не радоваться, идя на встречу не с мужем, а с любовником? Что от этого меняется?»

Она стала шарить в сумочке ключ, и почувствовала, что волнуется, будто в первый раз идет на свидание.

«А меняется многое», — ответила она себе, со стыдом вспомнив вдруг, как поспешно она отправила мать и своего Аскольда на Раннамыйза, на дачу старого Илуса, уехавшего в Сухуми на отдых. А ведь ждала и с ума сходила, и клялась, что ни на день не расстанется с сыном… Встретив, ревела от радости. И вот что из этого вышло…

Она бросила сумку на туалетный столик в прихожей, взглянула в зеркало, встретилась с серыми громадными — вроде никогда не были они такими — глазами, ожидающими и все же где-то в глубине встревоженными. Из-за темных подглазиц — этих траурных флагов счастья — глаза казались глубоко посаженными, не ее глазами. Девчоночья челка на лбу и впалые (вдруг они стали впалыми!) бледные щеки делали ее лицо необыкновенно молодым и тонким.

Счастливые — всегда красивые…

— Гуртовой, — позвала она, — Гуртовой…

Она заглянула в спальню, в столовую, детскую… И то, что она увидела, привело ее в ужас — в квартире стоял беспорядок, и как она все эти дни не замечала: и не убранный стол, и не заправленная кровать, и разбросанные по стульям ее платья. Только Гуртовой всегда был верен своим морским привычкам и нигде не оставлял своих следов: вся его справа была рассована по шкафам.

— Гуртовой! — еще раз позвала она, взглянув на часы, — обычно в пять он был уже дома и встречал ее.

Она прошла на кухню. Гора немытой посуды будто впервые открылась ей.

Увидевший все это сразу бы догадался: в квартире вот уже неделю, не меньше, идет беспробудная пьянка, и никому нет дела, кто и что может об этом подумать: пьяные ведь вначале делают, а потом думают и раскаиваются.

«Пьяные и есть», — подумала она и тут увидела на столе белеющий лоскут бумаги — телеграмма… В глаза бросились крупные буквы: правительственная, из Москвы. Она схватила ее, и догадка вдруг лишила ее сил: Гуртового куда-то вызывали. Но странно, что телеграмма была ей, Астафьевой, а вовсе не Гуртовому. Вот и напечатано: «Нине Сергеевне». Странно, очень странно.

Сбоку прямым почерком Гуртового было что-то написано, и она в первую очередь прочитала это, а не саму телеграмму:

«Старуха, эту депешу принесли, едва ты отчалила утром. Вот не знал, что якшаешься с такими высокими инстанциями.

Я забыл тебе сказать, что приду поздно, а может, и не приду: работы требуют ускорить и придется остаться на корабле на всю ночь. Вали ко мне, как в прошлый раз. Подам тебе адмиральский, а не какой-нибудь шторм-трап. М-мы все м-можем!»