«Вали ко мне», — повторила она, не понимая смысла этих слов. И не понимала она, может быть, потому, что осторожно, как бы боясь раньше времени открыть смысл телеграммы, стала читать ее слово за словом.
«Просим прибыть в Москву продолжения лечения пациентов прерванного болезнью доктора Казимирского. Телеграфируйте согласие и выезд. Ответ пятнадцать слов почтовый ящик №…»
Мысль прежде всего задержалась на сообщении о болезни ее учителя. Доктор Казимирский болен! Она присела к столу, почувствовав усталость в ногах. Мысли о докторе Казимирском всегда были тревожными. Что будет с его школой, с их школой, если с ним что-то случится? Такие люди, как он, болеют один раз. Мелких болезней они не замечают, потому что фанатически заняты своим делом, без остатка отданы идее, а если признали себя больными, то это уже не шуточно. Ой, не шуточно… И на миг она увидела перед собой, точно наяву, резкий, будто чеканенный на меди, профиль его худого лица с тонким горбатым носом, острым подбородком, тонкими нервными губами, демонически разбросанными волосами, вечно непослушными ему. Вспомнила, как на его сеансах одномоментного лечения нервно-неустойчивые пациенты падали от одного его взгляда. Его взгляд мог понудить человека делать что угодно, выполнять любое приказание. Попервости Нина боялась его. Ей казалось, что доктор в любую минуту может заставить ее рассказать ему все, о чем она сейчас думает, и он не приказывает ей это сделать только потому, что и без того знает ее мысли. Потом он сам научил ее сопротивляться воздействию чужой воли и все время внушал ей, что врач должен быть сильнее всех и, если он попадет под чужую волю, то сам сделается бессильным.
Он сотворил ее заново, и она не подвластна теперь ничьей воле.
Она не заметила, как стала метаться по квартире, будто искала что-то, как в разных комнатах к ней приходили разные мысли: в спальне одни, в детской другие, в столовой…
«А Гуртовой? А его воля? — спросила она себя. — Гуртовой — это другой случай. Это мое, женское, — ответила она себе. — Тут сердце, и с ним ничего не поделаешь, если бы я даже хотела».
Но она тут же возразила себе: «Не оправдывайся… Если все останется так, то твой удел — волевое бессилье». И она увидела яснее прежнего, как связывает ее воля Гуртового, как ее проклятое привязчивое сердце постепенно размывает в ней человека, того самого, который и стал человеком только потому, что начал думать, осмысливать свои поступки и окружающий мир. Отбери у него мысль — и он тотчас же возвратится на круги своя и станет рычать, отнимая кость у себе подобного.
А сколько людей даже при наличии мыслительных способностей страдают гипертрофией животного начала.
Вдруг ей пришла мысль навести порядок в квартире. Важнее ничего не было для нее в эту минуту. Она развешала свои платья, протерла мебель, перемыла на кухне посуду. Надо было еще выхлопать ковры, во какая куча их громоздилась у порога. Навез же Гуртовой этих пылеотстойников. Она не любила ковров.
Когда квартира была прибрана, Нина вновь вернулась к телеграмме, перечитала ее, уже не замечая приписки Гуртового. Теперь телеграмма звучала совсем по-другому. Не кому-нибудь, а ей поручал Казимирский работу, начатую им. Недаром ей говорили, что они здорово похожи друг на друга в работе. Одни утверждали, что она хороший копиист, другие — что она схожа с ним характером: фанатичка! Порой это звучало ругательски. Ну, и черт с ними. Пусть думают, что хотят.
Только что же это за пациенты?
Она вспомнила, в газетах промелькнуло сообщение о показательных сеансах доктора Казимирского в Москве, в доме литераторов.
Потом она стала надраивать полы, как приучил ее называть Гуртовой самое обыкновенное мытье их. Мокрой тряпкой вытирала разноцветные квадратики линолеума, из которых был составлен пол, и они начинали блестеть мокро и холодновато — квадратики были голубые и белые. Полы окончательно придали квартире опрятность, и Нина осталась довольна. Ей показалось, что с этим кончилось что-то одно и началось что-то другое. И еще она подумала, что у солдат раньше было обычаем надевать перед боем чистое белье, а у нее вот перед важным решением — непременная уборка квартиры.
Как это было, когда она ушла от Астафьева? Да, она приехала тогда из Ленинградского пединститута, с готовым уже решением и вся сгорающая от любви к Гуртовому, с которым встретилась в столице и была вместе все время, пока там училась. За полгода, пока она отсутствовала, квартира стала совсем другой, и она вошла тогда будто в чужое жилье. Ожидая, пока Астафьев вернется с работы, она принялась за уборку. Правда, она тогда еще не драила полы, но вымыла их чисто, как мыли раньше в деревне перед пасхой.
«Бедный Астафьев, какой он был умный и как любил меня», — подумала она.
Но она разлюбила его, и случилось это, очевидно, потому, что одному из них — на этот раз Астафьеву, а не ей — любовь грозила потерей характера, а значит, и самого себя, а для нее это было кандалами, хотя и мягкими, но кандалами.
В конце концов и мед делается горек, когда его с избытком.
Кандалы Гуртового — жесткие, неминучие, неизбывные и все же были для нее радостными кандалами. А чего же они лишили ее?
Она бросила Ленинград и помчалась с ним в Таллин. Лишилась редкостной экспериментальной работы, которой готова была отдать всю жизнь без остатка. Только вспомнит сейчас свои сеансы с больными дефектологического отделения, сердце начнет сдваивать удары. А что имеет здесь? «Вытяни руки, расставь пальцы, закрой глаза. Надо, дружок, заниматься спортом. Или хотя бы холодное обтирание по утрам…»
Нет, ее удел — не это. Ее удел — непроторенные дороги врачевания. Миллионам страдающих, как утреннее солнце, нужны ее воля, умение проникать в тайны больной психики, ее вечный интерес к человеку и его судьбе.
И что еще она потеряла и приобрела? Пугающая нелюдимость отделила от нее дочек, но сын, сын… Радость рождения и жизни его может заслонить любое, да и заслоняло уже многое, очень многое. Как можно держать камень за пазухой против Гуртового, если он дал ей сына?
Она ушла от кандалов мягких — там безмерно любили ее, а новое ее приобретение — кандалы жесткие, здесь она любила безмерно. Может ли она при этом быть сама собой? Или она должна остаться спутником чьей-то жизни, как выражались раньше и как еще многие живут и в наше время, хотя, уже пожалуй, и не говорят так?
Откуда ей было знать, что любовь Гуртового обернется кандалами? И не всякая ли любовь синоним кандалов? И есть ли любовь без кандалов, с которой так же легко идти по свету, как легко дышать воздухом моря?
Нина не думала о том, что готовила себя к разговору с Гуртовым. Она не знала, что самой ей надо было выговориться, что-то выяснить, в чем-то убедить себя и не оказаться перед мужем простоволосой дурой. Но она знала другое — разговор неизбежен. Хотя еще не сказала себе, что непременно поедет в Москву, но внутренне была готова к этому. И она знала также, что поехать сейчас, когда муж дома, было просто свинством, но и отказ от поездки станет для нее такой потерей, восполнить которую потребуются годы и годы.
И когда Нина услышала позвякивание ключа в замочной скважине, она готова была к любому разговору с мужем. И вот он вошел. Она видела, как он снял и положил на полку козырьком вперед свою роскошную морскую фуражку, как расстегнул верхние пуговицы кителя, оглядел холл и через раскрытые двери их спальню, и глаза его, выпуклые красивые глаза сильного человека загорелись радостью ребенка. И он сказал:
— Старуха, ты прибрала наш корабль, как перед инспекторским смотром. Иди ко мне. Ну, иди же… Дай расцеловать тебя.
Он ведь ничего не сказал ей особенного. Обычные слова и ничего о чувствах и о любви, как иные говорят через каждые пять минут или хотя бы через полчаса. Но почему же Нина почувствовала, что этот человек для нее дороже всего на свете? И она бросилась к нему, обхватила руками его шею и заплакала.
— Миша…
Она редко звала Гуртового по имени, как-то пошло с первого дня их знакомства в Ленинграде — Гуртовой да Гуртовой, — и потому это простое слово Миша необыкновенно тронуло его, сколь сурового, столь и сентиментального человека. И он подхватил жену на руки и стал целовать ее, и оба забыли себя, и все, что было вокруг них.
«Человек трезвеет утром, — думала Нина, глядя в окно автобуса и забывая прислушиваться к голосу водителя, объявляющего остановки. — Трезвеют не только пьяные. Так уж устроена человеческая психика, что утром легче осуждать вчерашнее. Отдохнувший мозг и нервная система делают его мужественнее. А ночью…»
Не хотелось вспоминать вчерашнее, а то она нашла бы подходящие слова, чтобы оценить то, как вела себя. Стерла бы себя в порошок, уничтожила бы.
И как только подумала о телеграмме, необратимость утраты заставила застонать.
— Вам плохо? — забеспокоилась соседка, немолодая эстонка с желтыми волосами. Она чем-то походила на администраторшу из гостиницы, и Нина только сейчас вспомнила, что еще не вернула зонтик.
— Пропустила свою остановку, — соврала Нина и стала пробираться к выходу.
«Да, да, — подумала она, уже совсем пробившись к дверям, — вчера я пропустила свою остановку и, только вернувшись назад, могу снова попасть на нее».
Она вышла раньше, чем надо, пошла до поликлиники пешком.
Утренний Таллин был, как всегда, сдержанно-оживлен. Над ним чистое, но неяркое солнце. Лица людей ясные, но утреннюю веселость они таили про себя. Голоса оживленные, но негромкие. На остановках сходили и садились люди, но не было ни толкучки, ни ругани. И все это, так тонко и не навязчиво, несколькими штрихами рисующее и портрет природы, и города, и характера народа, вызвало у Нины протест. Ей хотелось, чтобы солнце светило мятежно буйно, чтобы люди шли и смеялись, чтобы голоса их звенели, а лица открыто сияли радостью, чтобы на остановках то вспыхивали, то затухали свалки, и она бы сама с удовольствием бросилась в самую середку одной из них.