Полынья — страница 32 из 58

Когда он целовал ее на прощанье, запрокинув ее голову и гладя волосы на ее затылке сильными и чуткими пальцами, она вдруг открыла глаза, как бы освобождаясь от нахлынувшей на нее чужой воли, и увидела, как закатный свет все еще играл на облаках над морем, слабо нагревая их края.

И когда тронулся поезд, и Нина, стоя у вагонного окна, видела, как шел по перрону Гуртовой, именно шел, а не бежал, он не позволил бы себе бежать, она вдруг до слез отчетливо почувствовала, как любит его и как далека от него. Она вспомнила, как ныне говорят о мужчинах, переосмыслив старую мудрость: «Назови мне, кто твоя жена, и я скажу, кто ты». Говорят, даже больших деятелей формируют жены, особенно если они сильны связями. Но Нина никак не могла отнести эту современную мудрость к себе и к Гуртовому. Она не могла сделать другого Гуртового, и он не мог сделать ее другой. Она знала, что он не мог сейчас броситься и бегом побежать по перрону вдогонку ее вагону. Но Нина знала также, что не могла бы сейчас покинуть вагон, как бы ни хотела этого. Она ценила сейчас в нем его самостоятельность, но не могла поступиться и своей.

Таллин промелькнул скоро, быстрее, чем она ожидала. На зданиях, садах, шпилях, флюгерах, на всем, что мелькало перед ее окном, все еще проектировалась фигура мужа, город был как бы фоном для него. И сейчас она видела только своего Гуртового. Разве такой великодушный и мудрый город, как Таллин, не мог ей простить этого?

Да, чертовски все осложнилось. Может, потому они и перестают понимать друг друга, не переставая любить, что оба они сильные и ни один из них не может переделать другого? Может, они вышли из общего правила и им грозит несчастье?

А может ли быть так, что она сразу счастливая и несчастная? Счастливая оттого, что знает, что ее любят и что любит она, и несчастная оттого, что расстается с этим счастьем, сама, по собственной воле?

И может ли быть она сразу счастливой и несчастной оттого, что оставляет за собой право на себя, на свой, только свой труд, оставляя иллюзорным свое право на все другое?

Говорят, кажется, она это слышала от Егора Канунникова, что разные металлы можно сварить при помощи трения. Металлы — да, но можно ли сварить разные характеры? Да еще при помощи трения?

Разные характеры? А разве у них с Гуртовым разные характеры? Наоборот, им худо оттого, что у них одинаковые, самостоятельные характеры. А наш век власти и подчиненных не переносит этого?

«И кто мог наговорить такое про наш век?» — возмутилась она, видя из окна, как уходят из вида последние строения Таллина и перед окном вагона уже замелькал пригород и где-то далеко-далеко опалово сверкнуло море. Все это ушло, и она не знала, когда возвратится.

«Здравствуй, Москва!» — подумала Нина, когда и Таллин, и высокое море, и небо над ними ушли, уплыли назад.

…Нина вышла в коридор, встала у открытого окна. Ветер трепал занавеску, она хлестала по рукам, льняная занавеска, вышитая и промереженная руками эстонской умелицы. Нина любила такую тонкую работу, поймала занавеску и подержала ее в руках. На сердце было тепло, как от искреннего подарка друга.

За окном мелькала сумеречная земля — леса и поля, дороги и речки, большие поселения с новыми колхозными постройками из силикальцита и одинокие хутора на опушках рощ.

Милая, грустная Ээсти, уже вошедшая в ее душу.

«Что же такое, будто расстаюсь со всем этим?» — подумала Нина.

27

Как-то года два назад, весной Егор Канунников, застрявший в Москве, воскресным днем оказался в парке культуры и отдыха имени Максима Горького. Парк ему не понравился: собственно и парка-то никакого нет, все бессмысленно забито аттракционами, залито скучным асфальтом. Он совсем уже было собрался податься в свою «Северную», как его привлекли белые крупные буквы на красном: «Финиш». Стояли судейские столики. Трепыхалась на ветру слабо натянутая финишная ленточка. Толпились люди, ждали марафонцев, стартовавших, как узнал Егор, где-то километрах в тридцати от Москвы. Заинтересовался: тут было, пожалуй, единственное в парке осмысленное, а не «отдыхное» волнение людей. Волнение нарастало по мере того, как приближалось время финиша известного чемпиона-марафонца. Но вот минуло его лучшее время, минуло и хорошее, а затем и среднее… Чемпион не появился. Зато на аллее показался желтоволосый худенький вихрастый парень, в будущем знаменитый олимпиец. Егор поначалу и не принял его за марафонца, пробежавшего тридцать километров, — до того спокоен и уверен был его бег. Он порвал трепыхавшуюся ленточку, стал описывать круги на маленькой лужайке, наклоняться, растирать себе икры. Сел на деревянную скамью, выпил что-то поданное ему и бросил бумажные стаканчики в урну. И засмеялся неизвестно чему. Наверно тому, что неожиданно для себя стал чемпионом.

А экс-чемпиона привели под руки. Он то и дело вырывался из рук, пытался бежать, но ноги подкашивались и он падал. Потом его снова вели, как пьяного. Уже бежали санитары с носилками, врачи с чемоданчиками в руках, а он все еще не оставлял надежды и перед финишем вновь рванулся из рук товарищей и, перешагнув рубеж, рухнул на землю.

— Не рассчитал сил, — сказал сосед Егора, переживавший каждый шаг бегуна, как свой.

Егору вспомнилось это сейчас, когда кончился июль и с ним «штурм Кенигсберга», — явление уже почти что плановое, неизбежное и незыблемое, как и сам план.

Завод, как бегун, выложивший последние силы, доведенный до финиша под руки, был сейчас в забытьи, напрягаясь, чтобы хоть как-то показать присутствие духа, хоть как-то сохранить достоинство. В цехах стояла половина, если не больше, станков, рабочим дали отгул, склад сырья был пуст, зато готовой продукцией оказалось забитым все, что можно было только забить. Между заводоуправлением и складами сновали осчастливленные, наконец-то, «толкачи», вот уж подфартило, так подфартило: забирай, что положено, завод сам просит поскорее освобождать склады. Егор, как себя, понимал этих людей, иссидевшихся в Новограде ради какого-то десятка микрометров или индикаторов, которые в чемодане можно увезти.

Егор тогда так и не узнал, зачли ли экс-чемпиону его дистанцию, не дождался конца кросса. А вот заводу план зачли, хотя еще два-три дня в цехах доделывали продукцию, которую вернул ОТК, это считалось в порядке вещей, она ведь была уже предъявлена. Зачли, хотя все эти дни «штурма Кенигсберга» завод вели под руки всем скопом, он шел на последнем дыхании, заплетаясь ногами. Но кто теперь помнит, как это было?

Не помнили и Егоровы ребята, уже вернувшиеся в пагоду. От отгула отказались все, даже слесаренок Яшка, кроме дядюшки Аграфена.

Иван Летов и Эдгар, сдвинув монтажные столы, с утра сидели над ПАКИ, Яшка-слесаренок точил в нижнем цехе диск для нового прибора, это был уже третий вариант, прежние давали большие погрешности, и никто не знал, почему. Егор лист за листом в который раз просматривал проект поточной линии для нового цеха мер длины, прикидывал удлинения, сделанные Неустроевым. Он видел, что отказ от алмазных инструментов потребовал установки многих лишних станков, а производительность далеко не достигала проектной.

Егор перекладывал листы, на минуты оттягивая время, когда он должен свернуть их, сунуть под мышку и отправиться к Роману. Но мысли в голову шли совсем другие. То всплывал марафонец, которого вели под руки, то маленький золотистоволосый бегун, ловко бросающий бумажные стаканчики в урну и неожиданно радостно засмеявшийся на своей скамейке.

Он позвонил директору.

— Ну, так как же мне быть, Роман? Как мне быть с «алмазным вариантом»?

— Черт! — вырвалось у Романа с досадой. — Иди к Неустроеву и договаривайся. Согласится — я подпишу.

Егор повесил трубку. Вот всегда так. Принесешь — подпишет. Все равно что. Нет, пожалуй, это не так. Роман — мужик сам себе на уме. Просто не хочет ссориться ни со мной, ни с Неустроевым. Сами грызитесь, как хотите. Такие люди умеют со всеми ладить. Они для всех хороши. Но так не бывает, чтобы быть для всех хорошим.

Свернув листы проекта, Егор вышел из пагоды. Иван и Эдгар, занятые своим делом, не заметили даже, когда он ушел, Яшка-слесаренок проводил инженера взглядом, в котором было сожаление и в то же время прыгали смешливые искорки. Он хотел пошутить вслед своему начальнику. Яшка ведь неисправимый шутник, но в походке и в сутулости Канунникова была такая обида и сомнение, так что у Яшки не повернулся язык.

На дворе было душно. Вяло обвисала листва на тополях. Безветрие. Егор не любил его. В безветрие, он знал, всегда плохо думается. А ему надо было сейчас хорошо подумать, спрограммировать весь разговор с Неустроевым, но что то мешало этому, и он не мог представить, как будет убеждать Неустроева, чем убеждать и в чем? Он знал Неустроева, сколько вместе работали, но с тех пор, как их разделила власть, сам Неустроев, его характер как-то стали ускользать, расплываться. А может, все-таки он зол на Неустроева и не прошла обида? Ведь ему обещал Роман это место. Он, а не Неустроев, рассматривал бы теперь технологическую линию.

Если Неустроеву доказать выгодность «алмазного варианта»? Но он ведь и сам знает, расчеты видел.

Если убедить его, что алмазы теперь не проблема, в Киеве делают искусственные и дешевые, только наряды выхлопочи… Но ведь и это Неустроев знает. На худой конец будет заминка, Егор сам съездит, достанет, что надо, не откажется. Съездит, да еще с большим удовольствием…

Может, и это будет неубедительно для Неустроева?

Чтобы попасть в отдел главного технолога, надо было пройти через автоматный цех. Ничего не поделаешь, другого пути нет. В цехе было тихо и пусто. Пол завален стружкой. Там и тут, прямо в проходе, стояли ящики с заготовками.

«Бракованные, — догадался Егор, наклонился к ящику, взял деталь. Серебрянка! Повертел в руках, сунул в карман. — Все равно пойдет в утиль. Серебрянка и в утиль. Что они делают?»

Нехорошо сдвоило сердце, будто сбилось с шага. Откуда это состояние обманутости? Черт возьми, оно мучило его всю последнюю поездку и вот снова вернулось, как только он увидел этот захламленный цех после штурма. Брак, загубленный металл, простительное отношение к недоделкам, — а-а, заказчики все возьмут. Егор сам видел в ОТК, когда его строгая Варя закрывала глаза на такое, на что раньше никогда не закрыла бы. Люди попирают свою профессиональную честь, топчут свою любовь к единственному своему делу. Развращаются даже лучшие рабочие, старые мастера, самые требовательные инженеры. И все это из-за штурмов, из-за этих «давай-давай». А кто думает о жесточайших последствиях, которые еще предстоят? Неужто никто не видит, как складывается что-то вроде всеобщей круговой поруки? Совнархоз прощает заводу всю эту ерунду, потому что бессилен обеспечить заводу мало-мальски нормальную работу. Роман прощает цехам, начальники цехов — рабочим. Потребуй с рабочего хорошей, качественной работы, он тебе сразу в лиц