Полёт шмеля — страница 20 из 99

О, какая фурия выметывается в ответ на мой вопрос из нашей эмансипе.

— Ты меня не встречал?! — вопрошает Гремучина. — Я тебя что-то тоже. А мне, между прочим, пишется как никогда! За последний год — целую книгу новых стихотворений. И издала. А ты давно издавал?

Это удар под дых. Ах, Лёнчик, решил показать зубы. Лучше бы ты проглотил ее бесцеремонность. Я издавался последний раз еще в советские времена, четверть своей жизни назад. Конечно, заплатив деньги, сейчас можно издать каждую написанную тобой строчку, но за все эти годы у меня так и не появилось жировых отложений, на которые, вручив их издателям, можно было бы потешить свое тщеславие.

— Я занимался песнями. Работал с группой, — говорю я. Адресуясь уже не столько к Гремучиной даже, сколько к Евдокии.

— Одно другому не мешает, — изрекает Гремучина.

— Мешает, и еще как, — с вескостью роняю я. Что делаю опять же не столько защищаясь от Гремучиной, сколько для того, чтобы моя радость не увидела меня во всей наготе.

Но мои опасения напрасны. Моей радости совсем не до того, чтобы размышлять о моей профессиональной состоятельности. Ей хочется приобщения к высотам светской жизни.

— Ой, вы знаете, Маргарита, — вмешивается она в нашу дуэль с Гремучиной. — Вот дня три назад я видела вас по телевизору, вы там с таким почтенным дядечкой дискутировали… я была просто в восторге — так вы его разложили! Великолепно вы это делаете.

— Да, за мной не заржавеет, — довольно отзывается Гремучина, вмиг забывая о нашей дуэли. Нет лучше способа обуздать тщеславие, как польстить ему. Тем более если эта лесть искренна. — Я женщина хрупкая, но со мной лучше не связываться, у меня удар, как у боксера-тяжеловеса. Женщина должна уметь постоять за себя. Мужчины присвоили себе право владения миром — этому должно положить конец.

— Да, без женского начала на земле не было бы жизни! — подхватывает Евдокия.

— О чем и разговор, — отзывается Гремучина. — Между прочим, Серебряный век прекрасно это понимал, откуда и все их разговоры о Софии-Премудрости — женском начале мира.

Едва ли моя радость понимает что-то во всех этих теолого-культурологических выкладках, в которых спокойно запутается любой аспирант-филолог, но воодушевление ее так велико, что крылья его позволяют залететь ей и не на такие высоты.

— О, Серебряный век — это такое поразительное явление! Просто чудо! И кстати, что был бы Серебряный век без Ахматовой? Или Цветаевой? Да?

У них с Гремучиной, несмотря на разницу в поколение, начинается тот несравненый женский щебет, что похож на птичий и который, как птичий, так же недоступен мужскому сознанию. Я откидываюсь на спинку стула и отключаюсь от этого птичьего щебета. Я удовлетворен. Поставленная задача выполнена. Моя радость, как ей желалось, вывезена в свет и, можно сказать, введена в него. Это хорошо, что Гремучина подсела к нам. Теперь у Евдокии будет полное ощущение приобщения к горним высотам жизни.

Так, вместе с Гремучиной в виде прицепного вагончика, мы и перебираемся, когда настает пора, в зал. Роль ведущего возлагает на себя Боровцев (или, скорее всего, возложил на него Райский). Для музыкального критика — самое то. Можно поинтриговать, поставить кого-то вперед, кого-то после, кого-то выигрышно, кого-то провально. Объявив очередного выступающего, Боровцев отходит к ближнему углу сцены, где для него поставлено кресло, глубоко утопает в нем, забросив ногу на ногу, и, сурово сложив губы, сидит, наблюдает за выступлением, будто ведет не приватный концерт, а членствует в жюри, которому назначено судить и выносить приговоры.

Боровцев полагает необходимым попотчевать мною публику следом за Бергом, сыгравшим неувядаемый, который я помню с подросткового возраста еще по рентгеновским пленкам, чудный «Маленький цветок» Сиднея Беше, хотя, на мой взгляд (да о том перешептываются и все вокруг), играть «Маленький цветок» в фортепьянном переложении — это грех. Впрочем, не исключено, куда больший грех — читать после этого чудного сочинения, пусть оно и было исполнено не на кларнете, стихи. Однако я на сцене, а не среди публики, и, что там говорят обо мне, не слышу. Я читаю несколько последних стихотворений и отправляюсь на свое место. Задержаться и почитать еще меня не просят. Аплодисменты, которыми меня награждают, не горячи, не жидки — нормальные аплодисменты. Кажется, экзамен, что я, неведомо для нее самой, только что сдавал Евдокии, в общем-то, не провален.

Но, опустившись в кресло рядом с ней, минуту спустя я чувствую, что мне нужно оставить кресло. Оказывается, минувший экзамен уж слишком взвинтил меня, я переволновался. И мне сейчас требуется сделать глоток-другой коньяка, чтобы расслабиться.

— Сейчас вернусь, — поднимаюсь я.

Уже почти у выхода из зала, уже вытянув перед собой руку толкнуть дверь, я ловлю устремленный на меня с последнего ряда пристальный взгляд. Такой слегка ироничный, хотя и доброжелательный. Взгляд человека, знающего меня и с интересом следящего за мной: замечу его я, узнаю? Мужчине лет сорок, у него круглое полное южнославянское лицо и пегие «гвардейские» усы, придающие лицу сходство с откормленным котом, — надо же ему носить такие усы. В следующее мгновение я его узнаю. Евгений Евграфович! Тот, с кем меня свела Балерунья!

— Евгений Евграфович! — останавливаюсь я у кромки ряда. — С Новым годом, с новым счастьем!

— С Новым годом, с новым счастьем! — отвечает он мне, освещаясь улыбкой довольства, что узнан, приподнимается с кресла, и мы скрепляем наше взаимное поздравление рукопожатием. — Куда это вы навострились? Неужели покидаете нас?

— Да нет, горло промочить после выступления.

Он как бы замирает на мгновение, раздумывая. Потом говорит:

— Давайте-ка я вам составлю компанию. Посиди пока без меня, — бросает он своей соседке — видимо, спутнице, — довольно молодой, но удивительно «дамистой» женщине: толстоплечей, широкогрудой, бесшеей и при этом в украшениях, как маршал Великой Отечественной в орденах, только у маршалов все было на груди, а у нее еще в ушах и на пальцах. — Скучно тебе не будет, — машет он рукой в сторону сцены, где после меня демонстрирует класс владения шестиструнной неизвестный мне гитарист.

Мы выходим из зала, направляясь в гостиную, и Евгений Евграфович берет меня под руку — что означает как бы особые, доверительные отношения, существующие между нами.

— Я вас, между прочим, давно уже засек. — У него и тон — особой, теплой доверительности, правда, не без нотки иронии, той — с какой он смотрел на меня со своего места, когда я шел по залу вдоль рядов к выходу. — У вас такая юная спутница. Пассия?

Ах ты, мгновенно соображаю я. Мне следует быть с ним осторожным — ведь я у него от Балеруньи. Но и отделываться сакраментальным «племянница» тоже не хочется. Больно уж пошло. Я избираю путь ухода от ответа. Хотя это и не лучший выбор.

— Да и у вас не старая, — отвечаю я, совместив уклончивость с чем-то вроде комплимента в его адрес.

Евгений Евграфович всхохатывает.

— У меня жена. Жена не картошка, не выбросишь из окошка.

Мы пересекаем простор пустынной передней и входим в гостиную. В отличие от передней гостиная не пуста, десятка полтора человек предпочли развлекательной программе программу застольную и, крепко засев за столами несколькими компаниями, шумят так, как перед боем курантов все собравшееся у Райского общество. На нас с Евгением Евграфовичем никто не обращает внимания, мы невидимками проходим к столу с напитками, вооружаемся — я коньяком, он бокалом апельсинового сока, в который вливает рюмку водки, — и, сделав крюк к столу с едой, чтобы положить на тарелки немного закуски, отправляемся к столам, что поставлены вдоль стен.

— Ну, давайте, рад вас здесь встретить, — говорит Евгений Евграфович, протягивая ко мне бокал, когда мы садимся. — А то, знаете, Инок так звал, так звал, и жена так загорелась к нему, а у нас знакомых здесь — полтора человека, что за удовольствие!

Инок — это от Иннокентий, Райского зовут Иннокентием. А Иноком зовут немногие, только очень близкие, вернее, особо доверенные люди. Для меня, например, несмотря на наш стаж знакомства, он никак не Инок.

— И я вас рад, Евгений Евграфович, — откровенно кривлю я душой, надеясь, что мое криводушие не написано у меня на лице. Допускаю, что ему доставит удовольствие сообщить Балерунье о Евдокии — есть такой тип людей.

Мы звонко чокаемся и делаем по глотку. Я коньяку, он своего самодельного коктейля. После чего Евгений Евграфович вытягивает ноги, забросив их одна на другую, и разваливается на стуле так, что весь вид его свидетельствует: он устроился за столом всерьез и надолго.

— Куда это вы пропали, Леонид Михайлович? — спрашивает он.

— Пропал? — переспрашиваю я. — В смысле?

— В прямом, Леонид Михайлович, в прямом! Исчезли, как сон, как утренний туман. Сколько уже времени — и ни звонка. Или вы тогда несерьезно?

— Учреждаюсь, — говорю я. — Мне ведь, вы помните, нужно учредить институт. Чтобы вы могли заключить договор.

— А, да-да, — вспоминает он. — И что, какая стадия?

— Да если бы не Новый год! — невольно в сердцах отзываюсь я. — К католическому Рождеству уже нигде никого, никто ничего не делает, все — только о том, как, где, с кем будут встречать приход младенца. И начинают уже гулять.

— А потом еще Рождество православное, а потом старый Новый год! — хохоча, прерывает меня Евгений Евграфович. — Русский размах! Что такое русский человек без русского размаха? — Он расслабленно машет рукой. — Не спешите. Народ един в своей сущности. И в наших зубчатых стенах не лучше. До старого Нового года тоже ничего с места не сдвинется. — И произносит через недолгую паузу: — Вы знаете, а стихи мне ваши понравились. Вот эти мне особенно запомнились, где рифма «Россию — мессии!» Как вы там? «Рукой прозектора-выпивохи»? — Он благостно хохочет, закидывая голову вверх.

— Есть такая строчка — подтверждаю я.

— Это вы о Ельцине?

Я бормочу:

— Ну, в общем… Это ведь метафора. Как вы чувствуете — так и толкуйте.