— И совсем не спал? — Голос отца сделался еще тревожней. — Давай-ка зайдем на кухню.
И тут на кухне, в пятом часу утра, наблюдая, как разливается за окном рассвет, сидя за столом напротив друг друга в трусах и майках, они неожиданно проговорили, чего у них никогда прежде не случалось, целый час, а то и полтора.
Лёнчик не особенно любил докладывать родителям о своей жизни, а тут вдруг из него вырвалось: и о том, и о том, и о том. Он поведал о своей близорукости, о Сеничкине, о сломанном планере, рассказал об Алексее Васильевиче, как спасал его в пионерлагере и как здорово сегодня пил с ним чай…
— Погоди, а ты что, прямо чифирь пил? Да еще две чашки? — воскликнул отец.
Так Лёнчик узнал про чифирь, что это такое и в каких местах его пьют.
— Понятно, почему ты не спишь, — с облегчением произнес отец. — Он потянулся, взял с подоконника книгу, которую оставил здесь Лёнчик, посмотрел на обложку. — Арчибальд Кронин, англичанин. Ты, я смотрю, все иностранцев читаешь. Олдриджа, Олдингтона, Ремарка…
— Да, — признался Лёнчик, — я что-то наших советских, как иностранцы мне в руки попались, теперь совсем читать не могу.
— Нет, надо бы и наших читать, есть хорошие писатели, — проговорил отец. Но как-то неуверенно проговорил, не проговорил — пробормотал.
В свою очередь, он поделился с Лёнчиком своим. Он, оказывается, тоже не спал. Приближался сороковой день со смерти бабушки Оли, его матери, и он думал о ней. О ней, о своем отце, дедушке Саше, умершем еще раньше, полтора года назад. Вспоминалось, как они жили во время Первой мировой войны («германской», — осведомленно вставился Лёнчик, так неизменно называла Первую мировую бабушка Катя) в Мстёре у родственников отца, куда, после того как дедушка Саша ушел на фронт, эвакуировались из Белоруссии, как потом жили в Тюмени, где дедушка Саша стал начальником милиции, как однажды в воскресенье с бабушкой Олей и всеми его сестрами отправились в церковь к обедне, но в церковь не попали — так было людно, стояли недалеко от паперти, и вдруг из церкви повалило много военных, и оттуда вышел сам Колчак в серой шинели грубого солдатского сукна и скорым твердым шагом прошагал мимо на расстоянии вытянутой руки, не больше.
— Ты видел Колчака? — ахнул Лёнчик.
Колчак, Деникин, Юденич — это все было в такой жуткой дали, невероятно, что его отец мог видеть одного из них вживе и так близко.
— Видел, — подтвердил отец. — И очень хорошо его запомнил. А что не запомнить: я уже большой был, на два года только младше тебя нынешнего.
— А что такое сороковой день, почему тебе из-за сорокового дня бабушка вспоминалась? — осторожно спросил Лёнчик.
— Что такое сороковой день… — протянул отец. — Видишь ли, считается, что на сороковой день душа окончательно расстается с телом. Церковь так считает. Чепуха, конечно, какая такая душа, где она, кто ее видел? Но вот, знаешь, раз считается, то как-то это на психику действует…
— А может быть, душа все же есть? — спросил Лёнчик. — Просто еще ее не открыли.
— Была бы, давно уже открыли, — сказал отец. — Наука что сейчас умеет, знаешь же.
— А бабушка Катя говорит, что душа есть. — Лёнчик упорствовал, сам не сознавая почему. — Когда она меня крестила, я помню, она со мной много об этом говорила…
Бабушка Катя втайне от родителей сначала свозила в единственную действующую в городе церковь сестру, а потом, несмотря на то что ей как следует досталось за это от отца с матерью, выбрала момент, свозила и крестила его. Ему подходил тогда пятый год, он прекрасно помнил, как пришлось раздеться догола и ходить с торчащей пиской по центру церкви в непонятном хороводе взрослых людей, державших на руках завернутых в пеленки младенцев, помнил стыд, который испытывал от того, что голый, и помнил счастье, когда на шею ему надели крестик. «Да воскреснет Бог, и расточатся врази его…» — он до сих пор помнил и слова молитвы, которой учила его тогда бабушка Катя.
— Бабушка Катя! — отец даже вознегодовал от поминания того события уже десятилетней давности. — Хоть кол ей на голове теши — все свое! Я, ты знаешь, не член партии, но невозможно отрицать превосходство материалистических взглядов над учением о Божественном происхождении мира. Тот же спутник в космосе тому доказательство. Где там Бог?
— А может, он еще выше? — вопросил Лёнчик.
— Ну да, на Луне. — Отец насторожился: — А почему ты об этом спрашиваешь?
— Да просто, — сказал Лёнчик.
Сколь ни откровенный у них шел разговор, он не решился открыться отцу в том, о чем не говорил никому, даже и Сасе-Масе с Викой. Он этот год время от времени слышал зовущий его голос. Голос окликал по имени, казалось — откуда-то сзади, Лёнчик оглядывался, но никого сзади не было. Это происходило обычно на улице, неизменно — когда был один, и всякий раз неожиданно; задним числом вспоминалось, что голос был словно бы и не человеческий, какой-то бесцветный — прозрачный . И что-то похожее бывало с ним раньше, когда еще действительно был маленький, последний раз лет в восемь, — только там был не голос. Это случалось с ним время от времени при взгляде на ночное звездное небо: вдруг ощущение полного исчезновения тела и твоего единения со звездой, на которую смотрел. Мгновение — и от ощущения нет и следа, было или не было? Но он же знал, что было!
За окном стало совсем светло — если бы сейчас читать, то можно уже не включать света. Лёнчику стало раздирать рот зевотой. Он сдерживался, сдерживался — и не удержался, зевнул. Потом снова, снова. Э, протянул отец, конец беседам. Лёнчик, не противореча, на подгибающихся ногах поплелся к себе, добрался до постели и уснул, еще ложась, так что даже не укрылся одеялом, — одеялом его укрыла, как она потом рассказала, мать, поднявшись на работу и заглянув к ним в комнату, перед тем как выйти из дома.
7
Сын, рекомендовавший мне знакомую фирму, учреждающую всякие другие фирмы, может наконец перестать икать от поминания мной его имени: хотя и позднее обещанного фирмой срока чуть не на месяц, но я становлюсь учредителем некоего исследовательского фонда со столь многообразными задачами, что мне, кажется, не положено только заниматься золотовалютными операциями.
Евгений Евграфович, когда я звоню ему с радостным известием о своей готовности заключать договор и принимать на счет деньги, вместо золотого ливня проливает на меня холодный душ.
— Уж больно вы затянули, Леонид Михайлович, — говорит он. — У вас появились конкуренты.
Мне кажется, сейчас у меня остановится сердце. Вода в этом душе, которым он окатывает меня, не просто холодная, а ледяная.
— То есть как, простите, — выдавливаю я из себя, — но вы сами… тогда, у Райского на Новом годе, вы говорили, что спешить некуда…
— Ситуация изменилась, — ответствует Евгений Евграфович. — Вы уже не единственный претендент на эту работу.
Он говорит это даже без показного сочувствия в голосе, наоборот, с той спокойной, отстраненной интонацией, какой собеседника отшивают, — будто и не было нашего сближающего похода в «Брюхо Москвы» за свитером, нашей чуть ли не дружеской близости при встрече Нового года.
— Евгений Евграфович, вы меня обескураживаете, — произношу я — чтобы хоть что-то сказать.
— Вынужден, — коротко отзывается он.
И молчит, молчит, молчит — словно телефон изобретен Эдисоном не для разговора на расстоянии, а ради чего-то другого — неизвестно чего.
— Что же вы мне предлагаете? — вопрошаю я.
— Подождем, — роняет Евгений Евграфович.
— Чего? — вырывается у меня.
— Чего? — с нажимом переспрашивает Евгений Евграфович.
Так переспрашивают, когда хотят сказать собеседнику: «Да вы разве сами не знаете?» Дождитесь вашего благодетеля — вот что означает его «чего». Вернее, благодетельницу. Иначе говоря, Балерунью. Предложение, которое с несомненностью свидетельствует, что он продал меня ей. Такие типы рождены, чтобы продавать. Они испытывают от этого наслаждение, которое для их натур что-то вроде оргазма.
Кроме того, все это означает, что Балерунью зацепило его сообщение о моей спутнице на встрече Нового года у Райского. Ее зацепило, и она высказала пожелание придержать меня за фалды. Именно придержать, пока — не более того. До своего возвращения из страны чайного листа. Она в это время, на Новый год или сразу после него, имеет обыкновение ездить в страны Юго-Восточной Азии, нынче выбран Китай. Остров Хайнань — самый юг Поднебесной, вечное лето, купальный сезон круглый год, знаменитый массаж сутки напролет, иглоукалывание — хоть по иголке на каждый миллиметр тела. Балерунья любит свое тело. В начале каждого нового года она ублажает тело курортной негой. Впрочем, не позволяя себе слишком расслабиться. Кажется, ей уже скоро пора и вернуться.
Я веду разговор с Евгением Евграфовичем, сидя за столом на кухне, и, попрощавшись, так и остаюсь сидеть, продолжая прижимать к уху трубку, сигналящую короткими гудками рассоединения. Надо же было ему припереться на Новый год к Райскому!
Не знаю, сколько я так сижу, когда мой слух улавливает тихие шаги, звук открывающейся кухонной двери, и, повернув голову, я вижу в дверном проеме полувсунувшегося на кухню Костю Пёнязя.
— Я слышу, ты вроде закончил разговор, а тебя все нет и нет, — настороженно произносит он. — С тобой все в порядке?
В том смысле, в каком он спрашивает — в физическом, — со мной все в порядке.
— Костя, — говорю я, затыкая голосящую трубку быстрым тычком пальца, — почему ты не уговорил меня стать евреем?
— Я? Тебя? Евреем? — Костя открывает дверь в полный раствор и наконец проникает на кухню целиком. — Евреем, извини, надо родиться.
— Нет, вот тогда, в девяносто пятом, когда ты уезжал в Германию.
— А! — восклицает Костя с облегчением. До него доходит, что я имею в виду. Он простодушно-серьезен, и ему, несмотря на прорву лет, что мы дружим, при моей склонности к скоморошьему балагурству, не всегда удается понять меня. — Но ты же сам не захотел. Я тебя уговаривал, уговаривал, а ты ни в какую…