Полёт шмеля — страница 28 из 99

— Все. Замри. Слушай, — властно велит мне сидящий передо мной поэт, и мне невольно вспоминается Бродский, с которым, впрочем, мы не были знакомы, а это я видел по телевизору запись одного его выступления, он вышел к аудитории и произнес плотоядно: «Сидите тихо, как мыши», — точно с такой же интонацией.

Я слушаю Костю, вникая в ритм, метафоры, смысл, но человеческий мозг — не улица с односторонним движением, одновременно я думаю: а забавно же, наверно, если бы кто глядел на нас, мы выглядим со стороны: два траченых жизнью человека сидят и услаждают свой слух стихами — вместо того чтобы копать землю. Ну, не буквально «копать землю», но, скажем, вместо того чтобы заниматься строительным бизнесом. Жилье — иначе говоря, защита от природных стихий — человеку точно нужно, а на кой ему сдались стихи? Стихи не защитят ни от ливня со снегом, ни от холода с жарой. Однако же вот вышло так — только этим мы и можем заниматься в жизни. Я допускаю, может быть, мы делаем то, чем занимаемся, не лучшим образом, но ведь и не все строители возводят дворцы. Большинство лепят, этаж к этажу, блочно-панельные дома, и они-то нужнее всего. И вот ты приперся, усталый, после работы в свою блочно-панельную пещеру, чем ты намерен наполнить там свою жизнь? Не все же терзать глаза телевизионным экраном, эй, послушай нас с Костей! Послушай нас, послушай! Мы делаем свое дело не хуже, чем ты свое. Батареи греют, тебе тепло? Это физическое тепло. Что за сквозняк гуляет в твоей душе, в какие щели свистит? Мы законопатим их, зальем их целебным варом — отвернем сквозняки в сторону, согреем твою бессмертную душу. Мир без поэзии мертв, мир без поэзии слеп и глух, фикция, притворяющаяся реальностью, мир рождается заново и по-настоящему, осознавая себя в поэтическом чувстве — иначе наши первобытные пращуры не рисовали бы саблезубых тигров и мамонтов на стенах пещер, материализуя свое поэтическое чувство в рисунке.

— Что, старичок, давай теперь свои, что ты там накропал, — с удовольствием хорошо поработавшего человека, готового всласть отдохнуть, произносит Костя, когда его пятнадцать стихотворений прочитаны и откомментированы мной. — Посмотрим, что за нетленка.

«Старичок». Он обращается ко мне «старичок». Вот оно, убойное свидетельство нашего истинного возраста — физического, во всяком случае. «Старичок» — этого словечка нет в лексике даже сорокалетних.

Наверное, когда изготовляюсь читать, со мной происходит та же странная метаморфоза, что с Костей. Я пытаюсь осадить себя, не превращаться в поэта, но, кажется, мне это не очень удается. И, читая, стараюсь не завывать, как то обычно бывает у поэтов и как то делает Костя (и как делал тот же Бродский), но, похоже, мне и это удается не очень.

— Все? — вопрошает Костя, когда я заканчиваю чтение.

— А ты бы хотел еще? — защитно вопрошаю я. — Хорошенького понемножку. Золото не железо, много не добудешь.

Костина пауза, что следует затем, — длиннее вошедшей в поговорку знаменитой мхатовской. Он ее держит подобно вознесшему в смертельном замахе топор угрюмому палачу.

Наконец Костя решает, что пауза создала нужный эффект.

— Какая ты нежная тварь, — протяжно говорит он. — Я тебя люблю.

Ну вот. Вместо отсекновения головы — что-то вроде поглаживания по ней и даже похвала.

— Сам ты тварь, — говорю я. Впрочем, без обиды. Кто же может устоять против похвалы, пусть та и выражена столь оригинальным способом.

Пегасы под нами складывают крылья, спускаются с горних высот на землю, и нам не надо, опираясь о стремя, соскакивать на землю — они просто делаются бесплотными, а мы превращаемся в двух трепанных жизнью одиноких степных волков с шкурами в шрамах, какими были и до того.

Мы завариваем зеленый китайский чай с жасмином, привезенный мне Костей в подарок, хрустим крохотными крендельками-сухариками, купленными мной в местной «Копейке», я усиленно хвалю Косте его чай, хотя такой чай несложно купить теперь и в Москве, он, в свою очередь, восторгается моими «копеечными» крендельками, и вновь говорим о судьбах России, об Америке, о российском и американском президентах — и нам хорошо, нам в кайф сидеть так, минуты летят, как пули у виска, мгновения, мгновения, мгновения… Раза два мы едва вновь не влетаем в еврейскую тему, но теперь я настороже и не позволяю Косте свалить меня в эту яму. Ой, прости-прости, с винящейся улыбкой машет он крест-накрест руками перед собой.

Но вдруг он буквально подпрыгивает на своем табурете:

— Слушай! — взглядывает на часы у себя на руке и вскидывает на меня глаза: — Извини, но… тебе пора.

Я тоже смотрю на часы. Ого, мы засиделись за его немецко-китайским чаем и моими российскими «копеечными» крендельками! Мне и в самом деле пора вон из квартиры — чтобы не вводить в смущение его женщину. Которая с минуты на минуту должна появиться.

Одна из причин, по которой он приезжает в Россию, может быть, и наисущественнейшая, — это женщины. В Германии он вынужден жить абсолютным монахом. Немкам он не интересен, и у него нет даже возможности завязать с кем-нибудь из них знакомство. Тем же, с кем он имеет возможность завязать знакомства в синагогах, он не интересен в той же мере, что немкам, — это всё немолодые еврейки, думающие уже совсем об ином, а не о постели. Что до проституток, то они ему не по карману; а если бы карман и позволял ему пользоваться их услугами, он бы не смог прибегнуть к этому виду любви: в дни нашей молодости проститутки были явлением экзотическим, а то, что не закреплено привычкой в молодости, с годами становится невозможным.

— Веди себя хорошо, — стоя уже в дверях, строго говорю я Косте, наставляя на него палец. — Чтобы девушка была тобою довольна.

— Девушка! — ухмыляется Костя. — Я не такой греховодник, как некоторые.

Это он намекает на Евдокию, о которой ему, естественно, было мной поведано.

— Вы, сэр, блудник, — не оставляю я безответным его выпад.

— Ну да, ну да! — восклицает Костя. — Это все досужие байки про нас, евреев, что мы…

— Костя! — взревываю я.

— Ой, извини-извини, — машет перед собой руками крест-накрест Костя. Но вместо того чтобы дать мне уйти, придерживает меня за рукав. — Слушай, вот друг детства твой, ты мне о нем рассказывал… фамилия у него еще, как у швейной машинки…

— Зильбер, — напоминаю я Косте.

— Точно, Зильбер! — как-то необыкновенно радуется он. — Ты говорил, мать у него русская, отец еврей… и вот кем он себя почувствовал в конце концов? Русским? Евреем? Как это с ним случилось?

— Представления не имею, кем он себя почувствовал, — говорю я. — По-моему, его эта проблема не волновала.

На улице все так же веет с неба холодной моросью прочно обосновавшаяся на наших просторах жидкая европейская зима. Несколько дней легкого мороза на Новый год — и снова происки масонов. После кухонного трепа с Костей на душе у меня благостно и умиротворенно. А гляди-ка, думаю я с этой благостностью, пока иду к своему корыту, оставленному метрах в сорока от подъезда, так зимняя одежда может и не понадобиться, жизнь становится экономней, легче телу — тяжелей в кошельке.

Однако мысль о кошельке тотчас заставляет меня вспомнить о Евгении Евграфовиче. И от моей благостной умиротворенности мигом ничего не остается. Духовная жизнь — духовной жизнью, но ведь надо же питать и плоть. Следует звонить Балерунье, встретиться с ней, суметь объясниться…

— Что с тобой такое? — спрашивает меня Евдокия, когда я, уже ведя машину, отвечаю на ее звонок по мобильному. — Думала уже, что ошиблась номером.

Это так прозвучало мое «Слушаю!», что я прохрипел в трубку. Должно быть, голосом висельника с реи, пытающегося в последнем усилии содрать с себя веревку.

— Всё в порядке, — со старательной бодростью произношу я, демонстративно откашливаясь. — Горло просто что-то пережало.

— Что его у тебя пережало? — заботливо спрашивает моя радость. — Ты не заболел?

— Здоров, полон сил и уже на полдороге к тебе, — отвечаю я. После чего прерываю наш разговор, у меня на самом деле нет сил разговаривать с нею: — До скорого. Тяжелый трафик.

Хотя трафик совершенно обычный, можно даже сказать — легкий.

«Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо», — принимаюсь я напевать бодрую опереточную арию, бросив умолкшую трубку на соседнее сиденье.

Незатейливая лихая мелодия должна взбудоражить меня, разогреть кровь, отодвинуть в сторону нежданные-негаданные затруднения на пути к превращению в ротшильда, объять своим жизнерадостным оптимизмом, наполнить залихватской веселой энергией. Хотя то, что там произошло в усадьбе у этой маркизы, ой как невесело, ой как нехорошо, ой как печально…

* * *

— Это всё? — приняв от меня жиденькую пачку оливковых лобастых Вашингтонов в черно-сером овале, с удивленным порицанием вопрошает жена. Бывшая, вернее, жена, но ни я, ни она не связали себя новыми брачными узами, да и вообще не разведены официально, так что она для меня по-прежнему «жена», как и я для нее «муж».

— Извини, но больше пока не получается, — виновато бормочу я.

«Не получается»! Как будто я что-то заработал и вот отколол, принес часть. Это вранье. За последние месяцы я не заработал ни копья. Я потрошу свою спрятанную среди книг заначку — вот я что делаю. Я себе напоминаю грабителя, когда раскрываю книжку с конвертом. Грабителя, обирающего самого себя.

— Да? Не получается? — Голос жены расцветает истерикой. — Знаешь, что новое постановление вышло? Вместо обычных экзаменов — этот проклятый ЕГЭ! Всех репетиторов нужно менять! На тех, кто на ЕГЭ натаскать сумеет. А они цены взодрали — в два раза! Эти твои, — трясет она жиденькой пачкой вашингтонов, — фьють — и нет!

Она по образованию библиотекарь, с русским языком и литературой у нее все в порядке, как и у меня, казалось бы, на этих-то предметах можно было бы сэкономить, но своих детей невозможно ничему научить и учителю.

— Скоро поднесу еще, — обещаю я. — Скоро у меня будут очень приличные деньги. Хватит, если понадобится, и на лапу. Правда-правда, — клятвенно заверяю я. Клятвенно — это для жены, а во мне эти слова звучат заклинанием: чтобы все получилось! чтобы все получилось!