Возмездие за нарушение негласного правила не прерывать руководителя не замедлило себя ждать.
— Молодец! — изверглась на Лёнчика кипящая лава презрительного гнева. — Молодец, нахватался, не напрасно учишься! Лирический герой у него… Какой у тебя лирический герой в «Стрельцах»? И не ночевало. А вот намеков, подмигиваний, фиг в кармане — в каждой строке, как пыли. И общество должно тебя кормить? В смысле, печатать. Да не будет оно это делать! С какой стати? Хочешь фиги показывать — показывай. И сиди соси лапу!
Пол, когда Лёнчик выходил после семинара из аудитории, не шатался, а ходил ходуном, вставая дыбом. Высокий, сутулый Саша Гаврилов, которому помог на вступительных экзаменах, сделав ему орфографический разбор предложения, а иначе бы «неуд», бросил Лёнчику, спеша обогнать:
— Пошинковали тебя? Терпи, казак — атаманом будешь.
Саша Борткевич, с которым приятельствовали, догнав в коридоре, хлопнул Лёнчика по плечу, обнял, повис на нем, сказал, сверкая черной дырой от вырванного зуба:
— Ну, приласкали тебя! Я тебя предупреждал. Предупреждал?
— Предупреждал, предупреждал, — деревянно подтвердил Лёнчик.
В раздевалке его пальто оказалось на соседнем крючке с бравинским. Бравин, снимая с крючка свое, проговорил с удивлением:
— Смотри-ка, Рубцов за тебя горой встал! Не ожидал.
По всему выходило, этот Рубцов был известной личностью. Спрашивать, однако, у Бравина, кто он такой, Рубцов, не хотелось.
— И правильно встал, — бросил Лёнчик. — Понимает, что к чему и что чего стоит.
Как ни болтало пол под ногами, показать, что тебя качает и ты еле стоишь на ногах, — Лёнчик скорее согласился бы быть четвертованным, чем сделать это.
Вета, с руками в карманах своего разлетающегося колоколом желтого пальто, стояла у крыльца в компании парня, которого Лёнчик уже не раз видел около нее. Голова ее, несмотря на то что столбик термометра несколько дней как прочно держался ниже нуля, была непокрыта, и волосы были сплошь в блестках кружившегося в воздухе редкого снежка.
— Как обсудился? — прервав свой разговор с этим не имевшим никакого отношения к институту парнем, только Лёнчик объявился на крыльце, спросила Вета.
— Нет слов, — бравурно отозвался Лёнчик. Он не собирался рассказывать, как оно все было на самом деле. Тем более не хватало только открывать правду при этом типе. — Сказали, чтобы готовился к Нобелевской.
— Ну да, к Нобелевской! — Вета засмеялась.
Парень рядом с Ветой слушал их обмен репликами со смущением и напряжением, словно это было ужасно важно для него — о чем они говорят. В глазах его стояло выражение приветливо-угодливой собачьей преданности. В руках у него болталась бурая хозяйственная сумку для продуктов — будто собрался в магазин.
— Лёвчик, спасибо, что побыл со мной, скрасил мое одиночество, — повернулась к нему Вета. — И за это спасибо, — непонятно для Лёнчика похлопала она по своему коричневому портфелю в руке. — Извини, надо идти.
— Хорошо. Раз надо. Тогда до свидания, — забубнил Лёвчик. Все так же со смущением и словно виляя невидимым хвостом. — До свидания. И вам, — перевел он взгляд на Лёнчика.
— До свидания, — без любезности ответил Лёнчик.
Лёвчик двинулся к центральным воротам института — на Тверской бульвар, а они с Ветой, чуть выждав, согласно тронулись к задним воротам, выходившим на Большую Бронную.
— Какой ты неучтивый, — сказала Вета — первое, что произнесла, как они с Лёнчиком остались вдвоем.
— А ты меня с этим Лёвчиком даже не знакомила, — парировал Лёнчик.
— Да мне просто в голову не пришло, — с насмешкой отозвалась Вета.
— Конечно. Не пришло. Что он вообще около тебя крутится?
— Я что, должна сказать ему, не крутись? Лёвчику ничего от меня не нужно.
Ага, не нужно. Лёвчик — Лёнчик, всего-то одна буква замены. Лёнчик почувствовал, как в нем поднимается волна ревности. Вета не была его девушкой — в том смысле, который вкладывается в это понятие. Она лишь позволяла ему быть около себя. Он чувствовал, она может ускользнуть от него в любой миг. Как ящерка — такой образ стоял в его сознании. И ощущение это угнетало его. Угнетало — и разжигало его собственную тягу к ней, хотя, спроси его, влюблен или нет, он бы не ответил. Она была как магнит, он — кусок железа. При том, что ему не очень-то нравились ее стихи. Точнее, скорее не нравились, чем нравились. Они были слишком экспрессивны, слишком много выкрика, звона метафор — накручивания, такая Марина Цветаева, возведенная в квадрат. Цветаева в квадрате — это, по нему, было слишком. И стихи она подписывала не полным своим именем — Светлана, а вот этим, сокращенным, Вета, и просила в жизни называть себя только так. Впрочем, Вета — это ему нравилось. Вета — это звучало необычно, свежо для уха, в имени Вета была весна, пробуждающаяся природа, ликующий лепет бегущих ручьев — так, во всяком случае, ощущалось им.
— Если ему от тебя ничего не нужно, что он здесь снова толокся? — спросил Лёнчик.
— Хочешь знать, да? — искоса посмотрела на него Вета. — Очень хочешь?
— Интересуюсь, — с нажимом проговорил Лёнчик.
Вета приподняла перед собой портфель и приложила к нему ладонь.
— Мандельштам, — по слогам торжествующе произнесла она.
— Иди ты! — вырвалось у Лёнчика.
— Сам иди! — ответила Вета. — Лёвчик мне принес Мандельштама.
— Покажь, — потребовал Лёнчик.
Вета не согласилась:
— Ну да! Снег идет. Это же не манускрипт на телячьей коже. Бумага.
Они уже шли по Бронной, миновали Некрасовскую библиотеку, пересекли Сытинский переулок, впереди была Пушкинская площадь. Никакого плана — пойти куда-то, чем-то заняться — у Лёнчика не было, как не было и у нее. Просто в дни творческих семинаров после их окончания они обычно встречались так у крыльца, а дальше уже — как лягут карты. Иногда картам было угодно повести их в кино, иногда — бродить бесцельно по улицам. Но сейчас Лёнчику не терпелось скорее взять Мандельштама в руки, и, дойдя до Пушкинской, он увлек Вету в кафе-молочную на углу Бронной и Пушкинской, в котором по утрам перед занятиями обычно завтракало все общежитие.
Гардеробщики в «Молочном», в форменных пиджаках с галунами, помогли раздеться, как всегда распахивали перед тобой пальто, когда одевался, хотя и знали по опыту, что со студента не разживешься. В зале было самообслуживание, легкие пластмассовые столики на тонких металлических ножках, с голыми голубыми столешницами — обычная общепитовская столовка, только гардеробщики в галунах и напоминали о том, что это «кафе». Однако если сесть за столик у окна, с видом на памятник Пушкину на другой стороне площади, на глазастооконный дом Эрихсона слева через дорогу от памятника, то можно сидеть и сидеть — главное, чтобы не было много народу и на твой столик не претендовали.
Сейчас, когда обеденное время уже закончилось, народу в кафе почти не было и занять желанный столик не составило труда. И только сели, Лёнчик потребовал:
— Ну?! Вытаскивай. Давай-давай!
Вета оглянулась по сторонам. Но за соседними столиками никого — и она решилась.
— Я еще сама не смотрела, — сказала она, доставая тетрадного формата, в переплете из серого глухого ледерина книжицу. — Он только дал, и я, чтоб никто не видел, тут же убрала с глаз долой.
Лёнчик раскрыл книжицу — это оказалась на самом деле не книга, а самодельно переплетенная машинопись, третий-четвертый, а может, и пятый экземпляр. И с первых же строк ему снесло голову: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей…» Это не было похоже ни на что, что он читал прежде, ни на кого, это была будто резьба алмазным резцом по граниту. «Петербург! Я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса…» — прочитал он и обнаружил, что весь, с макушки до пят, взялся ознобной гусиной кожей. «Помоги, Господь, эту ночь прожить: Я за жизнь боюсь — за Твою рабу, — В Петербурге жить — словно спать в гробу», — листал он книжицу, хватал строки с одной страницы, с другой. «Я скажу тебе с последней Прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, Ангел мой! Там, где эллину сияла Красота, Мне из черных дыр зияла Срамота…»
— Да поешь же ты, у тебя уже все остыло, — попробовала отобрать у него книжицу Вета. — Дай мне посмотреть! Я, говорю, даже еще не заглядывала!
Но Лёнчик не отдал ей книжицы — он не мог от нее оторваться. «Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, — Там припомнят кремлевского горца…» — «Девчонка, выскочка, гордячка, Чей звук широк, как Енисей, Утешь меня игрой своей — На голове твоей, полячка, Марины Мнишек холм кудрей…» О, вот таким поэтом он хотел быть, такой выразительности, такой алмазной твердости и резкости! Только невозможно было стать именно таким — ведь такой поэт уже был!
Подумав о том, что Мандальштам обязывает его стать другим, следом Лёнчик вспомнил о сегодняшнем обсуждении. Там от него тоже потребовали сделаться другим. Правда, в ином смысле, чем Мандельштам. Но один человек настоятельно велел ему не меняться.
— Держи, — закрыв книжицу, протянул ее Лёнчик Вете. Взялся за ложку, отхлебнул из тарелки. — Вета была права, суп остыл. — Николай Рубцов, имя такое слышала?
— Конечно, — пожала плечами Вета. — А ты что, не слышал?
— Вот услышал сегодня.
— Странно, — удивленно протянула Вета. — О нем в институте вроде все знают. Всего на втором курсе, что ли? Салага?
Она училась на курс старше его и, хотя была моложе на три года, иногда, как бы в шутку, любила подчеркнуть его младшесть. Он в таких случаях всегда напоминал ей, что она заочница, а значит, учиться ей дольше и они закончат институт почти одновременно, так что нечего задирать нос. Москвичей на очное отделение не брали, если только сын-дочь кого-нибудь известного, все остальные вынуждены были поступать на заочное, и лишь в творческих семинарах занимались вместе с очниками. Однако сейчас Лёнчик решил обойтись без обмена уколами.