— Скажи еще, в Свидетели Иеговы. Зачем мне в католицизм или протестантизм. Я в России вырос.
— А ты вроде собирался обрезание делать? — напоминаю я ему о нашем разговоре в его прошлый приезд.
— Когда я тебе говорил, что собираюсь? Я говорил, что меня склоняют. — Костина простодушная серьезность, как обычно, грозит перейти в занудство. — Нет, вычеркнуть из своей жизни Христа — это я не могу. А годы наши… надо куда-то прибиваться. Пастернак вон вообще чистокровный еврей, а был православным.
— Что же, не боишься, что буду тебя пороть ремнем — я готов, — говорю я.
— Только в духовном плане, — понимает на этот раз и принимает мою шутку Костя.
— Да, не в физическом, — подтверждаю я.
— А мне вообще казалось, что ты последнее время не так уж и привязан к Елизавете, — снова через некоторую паузу произносит Костя. — Что-то, думал, вроде инерции.
Я испытываю к нему благодарность, что, заговорив было о своем, он не забыл о моем.
— Может, ты и прав, — соглашаюсь я. — Но ощущение… все равно что без ноги остался.
— У тебя есть Евдокия, — спешит утешить меня Костя.
— Это точно, — подтверждаю я.
О том, что у меня сегодня произошло с ее отцом, и о нашем телефонном разговоре с самой Евдокией я ему не рассказывал. До царапины ли тут, пусть и кровавой, когда под лопаткой у тебя сидит нож.
— И в конце концов хорошо, что у вас с Лизой это случилось сейчас, а не раньше, — говорит Костя. — Такие деньги вырвал! И на репетиторов, и старшему сыну… и на жизнь.
— О да, ты прав, — снова подтверждаю я.
Он прав, он прав. Во всякой ситуации нужно уметь находить светлую сторону, — в самой ситуации от этого мало что меняется, но жить становится легче.
По этому поводу я рассказываю Косте анекдот про двух приятелей, один из которых мочился в постель, пожаловался на то приятелю при встрече, сказав, что жизнь ни к черту, получил совет сходить к психоаналитику, и вот через месяц они снова встречаются: «Ходил? — Ходил. — Помог? — Помог. — Больше не мочишься? — Мочусь. Но теперь я этим горжусь».
Костя у себя на раскладушке хохочет, сотрясая ее и звеня пружинами, поворачивается, скрипя ее сочленениями, укладывается по-новому, после чего мы смолкаем, и спустя недолгое время раздается его храп.
Он храпит, а от меня сон бежит. Пикассо гоняет по потолку туда-сюда свою Гернику, я смотрю на нее, смотрю и, когда мозги уже начинают закипать, спасительно вспоминаю о том, о чем сказал Костя: хорошо, что это случилось сейчас, а не раньше. Хорошо, хорошо, хорошо, повторяю я про себя, — и мне помогает: не то что бы я начинаю гордиться, но чувствую облегчение, и сон наконец овладевает мной. О чем я, конечно, не знаю, но что понимаю, проснувшись утром. И это уже Первое мая, День международной солидарности трудящихся, если по-советски, День весны, труда и мира, если по-новому. А остальные дни что, сплошь безделья и войны? Но новое время не обременяет себя логикой.
20
Лёнчик играл в теннис с Тараскиным. Впрочем, «играл» — это громко сказано. Будь у Тараскина пара, он бы не разыграл с Лёнчиком и двух подач. Но теннисистов в Доме творчества не оказалось, и Тараскину пришлось довольствоваться никогда прежде не державшим в руках ракетки Лёнчиком. «Гейм», «сет», «зашаг», просвещался Лёнчик. «Ты никогда раньше не играл в теннис? — удивлялся Тараскин в перерывы между подачами. — Писатель должен играть в теннис! Теннис укрепляет в писателе индивидуалистическое начало».
Вместо Лёнчика Тараскину отвечал Костя Пенязь. Он наблюдал за их игрой с судейского сиденья за краем корта. «Писатель, играющий в теннис, — замаскированный буржуа», — похмыкивая, кричал он оттуда. «Ты боишься обуржуазиться — не берешь в руки ракетку?» — вопрошал, легко отбивая посланный Лёнчиком мяч, Тараскин. Он все время уговаривал выйти на корт и Костю, но Костя категорически отказывался. «Мне сделали прививку от вашего буржуазного спорта еще в детстве», — отзывался Костя. «Это как?» — отбив очередной Лёнчиков удар, интересовался Тараскин. «Потому что в детстве у нас во дворе говорили: теннис — еврейский спорт». — «Так ты антисемит, Пенязь!» — восклицал Тараскин. «Конечно, — соглашался со своего судейского места Костя. — Во всяком еврее-полукровке борются юдофил с юдофобом».
Дочь Лёнчика стояла около стула, на котором сидел Костя, и между подачами бегала к сетке, собирала и подавала Лёнчику с Тараскиным мячи. «Папа, победи его», — указующе говорила она, вкладывая упругие мохнатые шары Лёнчику в руку. «Непременно, доченька», — отвечал ей Лёнчик. Если ему и хотелось выиграть у Тараскина, то ради дочки. Ей исполнилось пять лет, она родилась, когда ему подходило сорок, и родительское его чувство оказалось совсем иным, чем тогда, когда родила сына Вета, — оно было жарким и жадным. «Твой папа непременно меня победит, непременно, — кричал через весь корт непонятно как услышавший ее Тараскин. — Но только когда я ему позволю».
Знакомству с Тараскиным был уже изрядный срок, прежде Тараскин держался просто, несмотря на то, что был старше на добрый десяток лет, но два года назад он опубликовал повесть, которая прозвучала, получил за нее Государственную премию, заденежнел, в нем появилась некая важность, он как бы потяжелел, и теперь в его поведении то и дело проскакивало высокомерие.
— Ну ты что, не мог хотя бы один гейм отдать мне? — раздосадованно спросил Лёнчик, когда покидали корт. Дочь, взяв за руку, вел сзади Костя. — Трудно было?
Тараскин фыркнул. Была у него такая привычка — предварять свои слова фырканьем.
— Отдашь один раз, потом отдавать всю жизнь. Как в игре, так и в остальном.
— Па-ап, — позвала дочь сзади. Лёнчик остановился, дочь с Костей поравнялись с ним, она высвободила свою руку из Костиной руки и подала ее Лёнчику. — Так ты победил? — шепотом спросила она, потянув Лёнчика к себе вниз.
— Просто разгромил, — наклоняясь к ней, тоже шепотом ответил он.
— Здорово! — не удержалась, привзвизгнула дочь. Ей хотелось видеть его героем.
Они с дочерью жили здесь, на Рижском взморье, в знаменитой Юрмале уже третью неделю. Жена три месяца назад родила сына, нянчиться с новорожденным ей помогала мать, а вся забота о дочери, которая мгновенно отвечала на детский сад аллергией, легла на Лёнчика. Роль круглосуточной няньки оказалась чрезмерной, и вот придумалось: в компании с Костей — в Дом творчества, жить на всем готовом, никаких забот о быте, только следи, чтобы дочь вовремя ложилась спать и ходила в чистом. Жена, узнав о его решении, не воспротестовала. Лёнчик вообще довольно часто уезжал из дома. Поездки давали возможность заработать. Случалось, он болтался по каким-нибудь нефтяным промыслам Башкирии, кочуя с одного на другой, неделями. Отношения с женой заскрипели и завизжали несмазанным тележным колесом в первый же год. Она ожидала, раз член Союза писателей — то деньги фонтаном, роскошная жизнь (Лёнчик, правда, пускал пыль в глаза, не без того), а оказалось — ни фонтана, ни роскоши.
После обеда, уложив дочь в номере спать и дождавшись, когда уснет, Лёнчик снова спустился вниз на первый этаж — в бар около столовой. Тараскин с Костей уже были там. Пятьдесят граммов коньяка ждали его на столе, а кофе стоял только перед ними — на него не взяли, чтобы не остыл.
Лёнчик сходил к стойке, занял очередь заказать кофе и вернулся к их столу. Тараскин с Костей обсуждали сегодняшнее выступление академика Сахарова на съезде народных депутатов СССР. Съезд — что-то вроде Генеральных штатов во Франции восемнадцатого века, тех, с которых началась Великая французская революция, — шел уже второй месяц. Всю зиму и весну только и было разговоров о предстоящих выборах, повсюду выдвигали кандидатов, везде, где только можно, на стенах, на заборах, висели их портреты с предвыборной программой. От необычности происходящего кружилась голова. Было ощущение настающей на глазах новой жизни, и хотелось внести свою лепту, сделать что-то посильное.
— Сахаров — рупор интеллигенции, не народа, он выступает так, что народу не понятно, — говорил Костя.
— А интеллигенция что, не народ? — вопрошал Тараскин.
— Интеллигенция — не народ, — отвечал Костя. — Интеллигенция — прослойка, забыл, чему марксизм-ленинизм учит?
— О да, марксизм-ленинизм — великое учение, — восклицал Тараскин. — Истинное, потому что правильное! Надо же придумать! Сахаров, — продолжал он, — глас народа, его желания и мысли, которые народ сам не в состоянии выразить.
— Сахаров — это мы, — вступил в их разговор Лёнчик. — А мы — народ? Народ — это толща, а мы — пленочка на толще.
Тараскин всфыркнул.
— Я не пленочка, — проговорил он затем. — Я народ!
Лёнчик глянул в сторону стойки — его очередь была уже следующей. Он вскочил, ввинтился на свое место, получил дымящуюся легким парком ароматную чашечку и двинулся обратно. Разговор у Тараскина с Костей, когда снова сел к ним, шел уже о другом.
— Надо освежать жизнь союза, — с жаром говорил Тараскин. — Во всем обществе такое обновление, а у нас в Союзе писателей — ничего.
— Да уж, сидят в начальстве по сто лет, только и делают, что заграничные поездки и дачи делят, — отзывался Костя.
— Главное, в Союз писателей чтобы вступить, — снова подключился к их разговору Лёнчик, — годы нужно потратить. В Союз без книги не вступишь, книгу без членства в Союзе не выпустишь.
— Точно, со вступлением молодых в Союз — безобразие, — с прежним жаром поддержал Лёнчика Тараскин. — Твои девять лет — тому подтверждение. А мне Окуджава, помню, твое имя еще когда называл.
— Да, мы с Булатом познакомились, я еще совсем юным был, — подтвердил Лёнчик, с неизбежностью вспоминая тот вечер в общежитии Литинститута, когда Юлик Файбышенко привел его в комнату, где Окуджава пел свои песни, а потом еще, уже на другом этаже, в другой комнате пытался петь песни Рубцов. Юлика, как и Рубцова, давно не было в живых. Он так ничего и не смог опубликовать из своей прозы, поехал от какого-то журнала с командировочным удостоверением в кармане на Украину выяснять подробности биографии некоего секретаря райкома, будто бы служившего во время войны полицаем у немцев, и на третий день командировки на рассвете его обнаружили повешенным на опоре виадука за городом. На запястьях у Юлика были кровавые следы от веревок, и отправиться вешаться среди ночи за несколько километров от города — тоже выглядело подозрительным, но следствие не приняло все это во внимание, и смерть приезжего журналиста была признана самоубийством. — И что ты предлагаешь делать с нашим союзом? — запивая воспоминание глотком коньяка, спросил Лёнчик Тараскина.