Народу в храме для его тесного пространства довольно много. Хор смолк — будто специально завлек меня и теперь может передохнуть. Лишь где-то невидимый мне чтец ясной поющей скороговоркой читает на церковно-славянском молитвы. Я оглядываюсь вокруг. Все, похоже, чего-то ждут, некоторые стоят со сложенными на груди крест-накрест руками. Царские врата затворены, завеса задернута. На амвоне перед вратами на высоком, в человеческий рост, витом, желтого металла подсвечнике горит свеча. Из заднего ряда мне плохо видна нижняя часть иконостаса, я принимаюсь, лавируя, протискиваться вперед — и неожиданно для себя оказываюсь в первом ряду. В нескольких шагах от меня, у восточного входа в алтарь, придерживаясь рукой за аналой, профессорского вида, с аккуратно подстриженной и подбритой бородой седоватый священник принимает исповедь. Собственно, уже не принимает, а заканчивает. Исповедник, торжественно одетый в черный костюм с жилеткой молодой человек, склоняет голову, священник накрывает ее епитрахилью (кажется, так называется этот узорно расшитый длинный передник, надетый на шею), произносит над молодым человеком какие-то слова, крестит его через епитрахиль, снимает ее с головы и, указав рукой на крест и черную книжицу Евангелия, лежащие на аналое, отводит взгляд от исповедника, направляя его на людей в церкви. И тотчас, получается так, мы встречаемся с ним взглядами. Священник помоложе меня, хотя и ненамного, мне кажется, он что-то спрашивает меня своим взглядом, о чем он меня может спрашивать? — но я не успеваю даже выразить недоумение: священник отводит глаза. Исповедник поцеловал крест, поцеловал Евангелие, повернулся к священнику, сложив перед собой руки ладонь в ладонь, и тот крестит его руки, что-то говорит ему, отечески улыбаясь, молодой человек наклоняется, целует священнику руку и отходит от аналоя. Боже мой, что у него за лицо! Это лицо человека, исполненного внутреннего мира, покоя и счастья. Оно будто светится, его лицо, истинно так. Я смотрю на торжественно одетого молодого человека, и меня пронзает завистью: хотелось бы и мне испытать подобное.
В следующее мгновение я снова встречаюсь взглядом со священником. Он смотрит на меня, и в его легкой улыбке я чувствую нечто, что можно назвать ожиданием. «Что?» — вздергивая подбородок, спрашиваю я ответной улыбкой. Движением руки он показывает: подходите. Он приглашает меня на исповедь! Я развожу руками: нет, извините. После чего неожиданно для себя ступаю к нему. Нет, не исповедоваться, я просто хочу объяснить, что я не могу. И никогда прежде, ни разу в жизни не исповедовался и вообще не готов.
— Я не готовился. Не готов, — говорю я.
— Я понимаю, — кивает он мне с улыбкой.
— Я никогда в жизни раньше не исповедовался, — пытаюсь я объяснить ему, и почему, собственно, я ему это объясняю?
— Я вижу, — отвечает он. — Но ведь когда-то же нужно в первый раз.
— Но я не постился. Не молился, — продолжаю я свои сумбурные объяснения. Как будто не могу просто отказаться: нет, и все.
— Ничего-ничего, — говорит он. — В следующий раз и попоститесь, и помолитесь. Вы не стеняйтесь, это просто. Вы ведь не мне будете исповедоваться. Я только свидетель.
— Но исповедоваться-то мне, — отзываюсь я. Понимая задним числом, что таким утверждением как бы признаю свою готовность к исповеди.
— Да грехи наши что, у всех одинаковы, — голос священника поощряет, утешает, в нем ни осужденния, ни укоризны за мое сопротивление. — Имя Господа нашего всуе поминаем. Чужое берем и за воровство не считаем. Плоть свою ублажаем безмерно…
Его слова о воровстве задевают меня. Мне становится от них неуютно.
— Нет, вы знаете, вот чужое, во всяком случае, осознанно, не брал никогда, — говорю я. — Но последние полгода… вы знаете, да, мучает это меня, ситуация была безвыходная, я хотел, чтобы что-то типа гранта, а получилось… обманом зарабатываю…
Я замечаю, что исповедуюсь, когда уже подобно слуге царя Мидаса торчу из этой вырытой с помощью неизвестного мне еще несколько минут назад священника покаянной ямы задом кверху и, заткнувшись в разверстое нутро земли по плечи, выкрикиваю туда свою тайну, будто выхаркиваю из себя некую болезнь. Краем глаза я вижу, что царские врата раскрыты, подсвечник со свечой убран от них, из алтаря вышел другой священник, в руках у него большой кубок, который он держит за ножку (чаша, всплывет во мне его церковное название), он достает что-то изнутри маленькой ложечкой с длинной ручкой, люди со скрещенными на груди руками один за другим подходят к нему, и он осторожным движением вкладывает им в раскрытый рот то, что извлек из чаши. Стоящие по бокам от него с красным куском материи псаломщики вытирают человеку губы, после чего тот целует основание чаши и отходит, а на его место заступает другой. Это, должно быть, и есть причащение, доходит до меня. До слуха моего прорывается пение. Но это теперь поет не хор, а вся церковь. «Тело Христово приимите, Источника бессмертного вкусите», — поет церковь.
Наконец я заканчиваю перечислять свои прегрешения. От внутреннего напряжения, обнаруживаю я, у меня мелко и противно дрожит правая икра, я пытаюсь унять дрожь — напрасно, мне это не удается.
— Все, — говорю я, и слышу, что биение мышцы проникло и в голос — он словно вибрирует. — То есть, конечно, не все, но вот то, что сейчас вспомнилось…
Священник рядом со мной молча кивает головой. Наши склоненные друг к другу головы едва не соприкасаются. Он стоит, молчит и только качает вверх-вниз головой. И так продолжается едва не полминуты. Наконец он поднимает голову, заставляя меня сделать то же, и глядит мне в глаза прямым суровым, совсем не милосердным взглядом.
— Да, — произносит он, — с каким грузом вы ходите… Безжалостно относитесь к своей душе. А ведь мы не знаем, когда нас смертный час ждет. Мы каждый день к нему должны быть готовы.
Я не знаю, что ему ответить. Не таких слов я ожидал от него. То, что он говорит, по моему ощущению, не имеет к тому, о чем я ему рассказал, никакого отношения.
Но, может быть, мне и не нужно отвечать ему. По крайней мере, можно так предположить, потому что священник, выдержав недолгую паузу, продолжает:
— Видите, вы говорите, ни с того ни с сего зашли в храм и купили крестик. Это ведь вы не своей волей в него зашли. Христос ждет вас. Давно ждет. А вы зашли — и снова ушли. На четверть века. И сейчас что, думаете, случайно? В делах Божьих случайного не бывает. Почаще вам в храме надо бывать. Да не свечу поставить: зашел — и вышел. А на службе постоять. Отстоять литургию. А там и причаститься.
Вот-вот, причаститься! Это то, чего я от него ждал. Дрожь, что пробивала меня насквозь, исчезла, как ее и не было. Я чувствую внутри лишь жар, я весь горю внутри, я как полено в костре, с меня только не срываются языки пламени.
— А что… можно причаститься? — спрашиваю я своим спекшимся от внутреннего жара языком.
Устремленный на меня суровый твердый взгляд священника словно бы исполняется тревоги. Тревоги и неуверенности. Я вижу, он колеблется. Я, очевидно, взваливаю на него ответственность, которая совсем не так легка, как мне кажется.
— Хотели бы причаститься сейчас? — произносит он потом, но так, что ясно — это вопрос не ко мне, а к самому себе.
Священник оглядывается. Я смотрю вслед его взгляду — и вижу, что священника с чашей на амвоне уже нет, царские врата закрыты, и церковь снова заполнена голосом псаломщика, читающего молитвы.
— А! — невольно вырывается из меня пониманием невозможности исполнить мое пожелание.
Мгновение спустя наши взгляды со священником снова встречаются. И это снова тот прежний, понимающий, полный доброжелательства взгляд, которым он заставил меня ступить к нему и объясняться, почему я не готов к исповеди.
— Что же, — говорит он. — Все? Не хотите больше ничего добавить?
Я, не вполне понимая его вопрос, к чему он относится — к моей ли исповеди, к высказанному ли мной желанию, — тем не менее отрицательно пожимаю плечами. Мне нечего добавить ни в том случае, ни в другом.
— С утра не ели? — задает мне священник новый вопрос.
— Не ел, — отвечаю я.
Я поздно проснулся, опаздывал на встречу с дочерью, и мне некогда было бросить в рот даже маковую росинку.
— Тогда молимся, — говорит священник, берясь обеими руками за епитрахиль. Я непонимающе гляжу на него — как молимся? — но он уже поднимает епитрахиль выше моей головы, возлагает ее на меня, и я понимаю, что он собирается произвести со мной то же действо, что с молодым человеком в торжественном костюме-тройке.
Опуститься на оба колена у меня почему-то не получается, я встаю на одно. Сквозь лежащую на голове плотную материю епитрахили я чувствую, как, произнося какие-то слова, священник твердо, нажимая, четыре раза прикасается к макушке, снимает с меня епитрахиль и, когда я поднимаюсь с колена, указывает на аналой с крестом и Евангелием. Не будь я свидетелем того, что делал молодой человек, мне бы не понять этого указующего жеста. Но я видел, что делал молодой человек, и, перекрестившись, целую крест, крещусь и целую Евангелие, после чего складываю перед собой одна в другую ладони, готовясь склониться и поцеловать руку священника, но священник, перекрестив мне ладони, подается ко мне сам, и мы совершаем с ним троекратное целование, взаимно общекотывая друг друга бородами.
— Подождите, — бросает он мне, забирая с аналоя Евангелие с крестом, и быстрым шагом уходит через боковую дверь в алтарь. Оставив меня в растерянности: чего ждать?
Чего, я понимаю, когда минуту спустя царские врата снова раскрываются, оттуда выходит тот священник, что причащал, в руках у него снова чаша, откуда-то возникают двое псаломщиков с куском красной материи, у которой, конечно же, тоже есть свое название, но вот его я точно не знаю, становятся по бокам от священника, а он, поводив глазами по сторонам, останавливается взглядом на мне и молчаливо вопрошает: ну? что ждем?
Царские врата открылись специально для меня!
Я стремительно направляюсь к священнику, приступаю к нему, раскрываю рот, но священник не торопится причастить меня.