Собираясь выходить, утепляясь для ночной поры, я не до конца понимаю, что намереваюсь делать. Меня словно выталкивает из дома некая сторонняя сила. Я выхожу из квартиры, спускаюсь на улицу и, лишь оказавшись в машине, осознаю окончательно, куда собрался. Я еду на Гончарную. К Балерунье. Смысл моего появления у нее неявен мне. Но я должен увидеть ее, я должен взглянуть ей в глаза — так это говорится, — я чувствую ее той мраморной доской, которая или уцелеет, если мне, в отличие от Безухова, хватит выдержки, или я хвачу ее изо всей мочи об пол.
Я околачиваюсь неподалеку от подъезда Балеруньи, держа его все время в поле зрения, четверть часа, другую, третью — мне не удается попасть в него. Это не мой дом, где даже в ночное время все время кто-то входит-выходит и можно беспрепятственно проскользнуть внутрь. Здесь, у Балеруньи, народ постоянно не шастает. Я пасусь, пасусь около подъезда, стараясь держаться в тени, — никто не выходит, никто не входит. Только когда моему ожиданию уже чуть не час, к подъезду подплывает большая черная машина. Выбравшийся изнутри человек в сопровождении двух охранников стремительно направляется к подъездной двери, и они все трое исчезают за ней. Предпринять попытку рвануть к двери, не дать ей закрыться до конца я не решаюсь: можно схватить ненароком, глядишь, и пулю.
Звонить Балерунье, просить впустить — исключено. Она меня не впустит. Я должен попасть в подъезд сам, чтобы она не знала об этом. Тогда звонок в квартирную дверь будет принят ею за звонок соседки, которая часто к ней так заходит, даже и за полночь. А глазок в двери, живя в таком доме, Балерунья полагает ненужным как эстетически оскорбительный.
Когда мое пребывание в ее дворе исчисляется полными полутора часами, я понимаю, что сегодня к Балерунье мне уже не попасть. Однако у меня сейчас идиосинкразия на дом, я не могу возвращаться туда. Я сажусь в машину, завожу мотор, выезжаю на Котельническую набережную, нахожу местечко в тени деревьев и глушу мотор. Воздух в преддверии утра уже ощутимо похолодал, в машине скоро тоже должно сделаться знобко, и, укладываясь на сиденье, я укрываюсь прихваченной из дома курткой.
Тепла от куртки не слишком много, я засыпаю и просыпаюсь от озноба, и к семи утра сна во мне не остается совсем. Я выбираюсь из своего корыта, совершаю вокруг него променад, разминая затекшие ноги, машу руками. Москва проснулась, набережная полна проносящихся навстречу друг другу автомобилей, многих машин, что стояли в ряду, в котором я провел ночь, теперь нет.
Отправляться к Балерунье, впрочем, еще рано. Семь часов — в такое время она еще не встает. Я оставляю свое корыто на том же месте, где ночевал, дохожу пешком до Большого Краснохолмского моста, сворачиваю на Гончарный проезд, поднимаюсь по нему, минуя Балеруньину Гончарную, до Таганской площади и, проползая все ее хаотические закоулки, принимаюсь убивать время знакомясь с располагающимися вокруг закусочными.
Пройти в подъезд у меня получается едва не сразу, как я подхожу к нему. И на мой агрессивный, продолжительный звонок дверь Балеруньиной квартиры распахивается — как я и надеялся.
Я врываюсь к ней в квартиру, наверно, подобно тем громилам, что вломились ко мне, с ходу сбив с ног Костю.
Я только не сбиваю ее с ног, а наоборот, подхватываю под локти, чтобы она не рухнула тут от неожиданности передо мной на пол.
— Довольна, да?! — блажу я задушенным криком, волоча ее в глубь квартиры. — Чтоб ни клочка, ни мокрого места, в пыль растереть, в прах — да?! Костя в реанимации, не знаю, будет ли жив, не выживет — ты ответишь! Узнаешь, как ночь длинных ножей устраивать!
Такое вот рвется из меня, вылетая, словно из автомата, поставленного на стрельбу очередями. «Ночь длинных ножей» — надо же сравнить: расправу Гитлера с ремовскими штурмовиками и нападение этих громил на Костю! Возможно, она не одна в квартире, кто-нибудь там сидит-лежит-прячется в спальне, на сокровище гетеры всегда найдется охотник, но мне плевать, что кто-то там может быть, мне все равно, есть там кто или нет!
— Что? Ты что! В чем я… что Костя? — ошарашенно лепечет Балерунья. И начинает вырываться из моих рук: — Пусти! С ума сошел! Мне больно! У меня будут синяки! Пусти!
Но пусть она вопит что угодно — хрен я ее отпущу! Она больше не может крутить мной и вертеть, она для меня больше никто-ничто, ее сокровища больше не волнуют меня, пошла она со своими сокровищами!
— Гадина! — хриплю я, продолжая тащить ее по квартире — подальше от оставшейся стоять распахнутой двери. — Сука! Змея! Урыть захотела? Чтоб я на рее с петлей на вые?! — Я распахиваю ею оказавшуюся на пути дверь, мы попадаем в гостиную, и тут, сделав еще несколько шагов, я швыряю ее на диван. — Что ты устроила, ты соображаешь? — наклоняясь над нею, реву я. — Что тебе от этих денег, что я получил? Где я их возьму? Ответь! Ты их требуешь — вот ответь: где мне их взять?!
— Подожди, подожди, подожди, — отстраняясь от меня, вжимаясь в подушки спинки, успокаивающе покачивает выставленными перед собой руками Балерунья. — Давай спокойно. Ничего я не требовала, клянусь! Зачем мне твои деньги. Кто их от тебя требует?
Я смотрю на ее утреннее, с припухшими после сна глазами, не тронутое косметикой лицо, и моя затуманенная от скверной ночи в машине, войлочно-ватная от всего происшедшего вчера, тупая башка начинает медленно варить. Да, конечно же, маловероятно, что она сказала этому Евгению Евграфовичу: пусть отдает! Она потребовала отлучить меня от кормушки — вот, вероятней всего, и все, а уж остальное — не ее инициатива. Что-то вроде понимания этого промелькивало во мне и до того, но вчера вечером меня так переклинило от желания увидеть ее и как следует встряхнуть, что я перестал соображать по-нормальному.
— Тогда вот что, — медленно произношу я, ощущая себя вынимающим каждое слово откуда-то из самой печени, — можешь этому своему, — я не произношу имени Евгения Евграфовича, — велеть отстать от меня?
Ответ ее следует не сразу. По выражению ее лица я вижу: она высчитывает. Высчитывает-рассчитывает: сыграть со мной честную игру или схитрить?
— Могу попробовать, — говорит она.
«Могу попробовать»! Такой вариант меня не устраивает. Тем более что я не знаю наверняка, чья тут в действительности инициатива — потребовать от меня деньги. Вдруг она все же исходит не от самого Евгения Евграфовича.
— Дай мне телефон Жёлудева, — говорю я.
— Кто такой Жёлудев? — спрашивает Балерунья.
Она в самом деле не знает? Или начинает хитрить?
— Шеф твоего Евгения Евграфовича.
— А-а! — тянет она, проглотив «твоего Евгения Евграфовича», чего не простила бы мне в прежние времена. — Дмитрий Константиныч?
— Дмитрий Константинович, — подтверждаю я.
— Его координат у меня нет, — разводит руками Балерунья.
— Доставай, — я киваю в сторону телефонного столика около двери в гостиную.
Но у Балеруньи возникает какая-то иная мысль.
— Позволь встать, — упирается она мне в грудь ладонями. — Мне нужно в спальню.
Возможно, она бы не хотела, чтобы я шел за ней. Но уж нет, куда она — туда и я, только вместе, даже если в спальне у нее сам президент вместе с премьер-министром (чему я не особо и удивлюсь).
Спальня, однако, пуста. И по постели видно, что Балерунья провела ночь в одиночестве.
— Извини! — с ироническим пафосом говорит она, открывая ящик комода. Запускает руку в гущу лежащего там нижнего белья и вытаскивает сложенный в несколько раз большой, ватманской плотности лист. — Пожалуйста! Смотри! — передает она мне лист.
Я беру, разворачиваю — это список всех управлений, отделов и подотделов государевой службы, со всеми телефонами — городскими, внутренними, вертушечными. Такая вещь среди трусиков с лифчиками — конечно же, довольно забавно. Хотя, может быть, и достаточно символично.
Искать Жёлудева долго мне не приходится. Его должность и фамилия выделены отдельной строкой и набраны жирным шрифтом — он не рисовался, когда говорил мне, что и сейчас востребован. Звонить ему надо бы по вертушечному номеру — тогда он сам снимет трубку, — но где взять вертушечный аппарат?
— Идем, — зову я Балерунью обратно в гостиную. Я не хочу оставлять ее без присмотра.
Звонить я решаю помощнику — у помощника большая степень свободы для принятия решений, чем у секретарши. Помощника зовут Игорь Витальевич. Хорошее русское имя. Никаких тебе намеков на Салтыкова-Щедрина. Разве что на князя Игоря. Так это, скорее, уже давно оперный герой, чем реальная личность.
Помощник на месте, и он меня внимательно слушает. Нет, Леонид Михайлович, вежливо, но твердо говорит он мне, вас нет в списке, с кем Дмитрий Константинович просил сегодня соединять. Нет, он никогда не забывает, еще не было случая, чтобы забыл. Хороший помощник у Жёлудева. И порядочный. Ведь мог же, сказать, что отсутствует, но нет, он говорит правду: есть, на месте, однако же допустить вас к нему — не по чину…
— Дай-ка, — поднявшись с дивана, подходит ко мне и протягивает руку Балерунья. Во взгляде ее что-то такое, что я, затыкаясь на полуслове, покорно передаю ей трубку. — Игорюша, — тем своим глубоким, волнующим голосом, который предназначен у нее для обольщения мужчин, говорит Балерунья, поднеся трубку к уху. И смеется: — Конечно, конечно, я. Привет. — Помощник Жёлудева, должно быть, что-то говорит ей, она слушает с улыбкой, снова смеется, кидает несколько фраз, интонация которых, будь это еще месяц назад, разодрала бы мне сердце, после чего произносит, с той же настоятельностью в голосе, с какой требовала у меня трубку: — Соедини человека, ему очень нужно. — «Игорюша», надо полагать, пытается обосновать невозможность выполнить ее просьбу, Балерунья выслушивает его — и не принимает объяснений: — Придумай что-нибудь, ты же ас. Вывернешься как-нибудь. Человек должен поговорить.
«Человек», в смысле я, глядит на Балерунью с изумлением и невольной благодарностью.
— Держи, — передает она мне трубку некоторое время спустя.