Полёт шмеля — страница 99 из 99

Когда я выхожу на кухню, Иветта Альбертовна стоит возле мойки, повернувшись к входу спиной, она просто стоит, глядит в стену перед собой и не поворачивается на мои шаги. Я подхожу к ней и обнимаю ее со спины. То, что я еще не в форме, жмет меня, но мне сейчас важнее не потерять эту женщину, которая таким странным, таким прихотливым путем залетела в мою жизнь и которую мне хотелось бы в моей жизни оставить.

— Иветта! — говорю я, впервые называя ее одним именем. — У мужчин, как и у женщин, бывают свои тайны. Не тайны даже, а просто вещи, которые не следует знать другим. — Я пробую развернуть ее к себе — и ощущаю сопротивление, но сопротивление длится короткое мгновение, она быстро поворачивается ко мне, встречается со мной взглядом и, пряча его, утыкается мне в плечо. Руки ее смыкаются у меня на спине.

— Леонид Михайлович, — шепчет она. — Леонид Михайлыч… Леня…

Сумасшедшей любви у нас не будет. Откуда сумасшедшая любовь у двух трепанных жизнью людей. И сумасшедшей постели не будет — достаточно сумасшествия в нашей жизни, этого, я думаю, в ее жизни тоже было немало. Радость спокойной нежности — вот что нам нужно, и мы, надеюсь, сумеем одеть ею друг друга.

Мы расстаемся, не преступив порога Венеры. Мы договариваемся о встрече через два дня. Со страстью, но без потери рассудка. Даже с некоторой деловитостью. Здесь, у меня. Я наконец сниму свою скуфейку и вымоюсь. А сотрясение мозга не помеха. Мне хочется скорее поцеловать тебя в макушку, говорит Иветта. Через два дня, говорю я.

Едва ли мне будет легко с нею, я это вижу. Должно быть, это моя судьба, такие женщины. А у нее даже имя — убрать начальную «и» и одну «т» в середине — как у моей первой жены. Вета. Света — Иветта — Вета. Начало и конец.

Мы обедаем, она уходит, я закрываю за ней дверь, возвращаюсь в комнату и в первой же папке, за которую берусь, на самом верху обнаруживаю конверт с договором, который ищу. Я разворачиваю лист договора — Бог ты мой, отпечатанный еще на машинке! — читаю его строка за строкой — все правильно сказал мне Паша: Савёл обещает мне платить за «Песенку стрельцов» проценты, за каждое исполнение, пока исполняют.

Убрать архив на место — не меньший труд, чем было переворошить его. Я сгребаю его выпущенные кишки обратно в папки, завязываю их, расталкиваю по прежним местам в шкафах, а ничего не влезает, не умещается, — как умещалось до этого?

Когда я наконец заканчиваю, у меня чувство — уже глубокая ночь. Хотя на улице еще белый день. Чувство ночи у меня от усталости. А может, и давление поднялось. У меня, оказывается, гипертония, в кардиограмме там что-то не слишком приятное, надо пить лекарства, какие-то конкор, лозап, атеналол, не билет, гипотиазид — в жизни не слышал, — а и не знаю, как их пить, придется приучаться.

Пока, впрочем, я просто укладываюсь на диван и закрываю глаза. Надо, наверно, приучаться и к такому: взять и полежать в середине дня. У человека свободной профессии, конечно, нет возраста, но дурное тело ведь о том не знает.

— Ты вот это брось, что выдумал, какой ты комар! — услышал я голос, присмотрелся и увидел, что это сказал Окуджава — в своих неизменных синих джинсиках, весь похожий на гладко обструганную сухую палочку.

— Булат! — произнес я с восторгом. — Ты откуда?

— От верблюда, — не дал ответить Окуджаве Рубцов, с обиженной насупленностью глядя на меня из-под козырька кепки, и дернул за него, натягивая кепку на глаза еще глубже. — Ахинею несешь какую-то, тошно слушать!

— Комар, он пьет кровь. А ты пил разве чью-нибудь? — Это, оказывается, был Бродский, с которым мы никогда и нигде не пересекались и который при жизни, наверно, и не слышал обо мне. Он был в серой водолазке, курил сигарету и щурил от вьющегося дымка сигареты то один глаз, то другой. — Ты шмель! Да князь Гвидон в третий раз именно шмелем и обращался.

— Шмелем, — подтвердил Окуджава.

— Не похож ни на кого, кроме шмеля, — заключил Рубцов.

Я смотрел на них и ничего не понимал. Как они оказались здесь, у меня в комнате?

— Ребята, — проговорил я, хотя странно было обращаться мне к ним «ребята» — пусть с Окуджавой мы и были при его жизни на ты, возрастом он все же был мне отцом, а с Бродским мы и просто не были знакомы, — ребята, я что, умер?

— Опять ахинею несет! — воскликнул Рубцов и сплюнул себе под ноги.

— Лёнчик, с этим нужно быть осторожней, — Окуджава покачал головой.

— Смерти нет. Ты до сих пор не знаешь? — улыбка, которой улыбался щурившийся от сигаретного дымка Бродский, была полна заносчивой иронии.

— Пойдем, — кивнул, поманил Лёнчика рукой Окуджава.

Лёнчик увидел, что они все четверо вовсе не у него в комнате, а на Пушкинской площади, в устье Тверского бульвара, напротив памятника русскому Овидию, и площадь еще того, старого облика, какого была, когда приехал в Москву: и дом с башенкой, с входом в аптеку под ней, и рядом — длинный одноэтажный дом с большими окнами, над которыми крупными буквами написано: «КАФЕ-МОЛОЧНАЯ».

Пойдем-пойдем, вслед Окуджаве поманили Лёнчика Рубцов с Бродским, и они все четверо тронулись вдоль площади, мимо аптеки, к входу в «Кафе-молочную», а там их уже ждали: гардеробщики в расшитых золотым галуном пиджачках подскочили, изготовились снимать пальто, а не обнаружив ни на ком пальто, достали щетки и быстро обмахнули всем плечи, сметая невидимую пыль. «Сюда, сюда, пожалуйста», — распахнули они дверь в зал.

— Проходи, — уступая Лёнчику путь, предложили Окуджава, Рубцов, Бродский.

Лёнчик вошел. И увидел, что привычных легких пластмассовых столиков с голубыми столешницами нет, нет стульев, что стояли около столов, зал свободен от них, — но не пуст. Полукругом, несколькими ярусами, поднимаясь верхним к самому потолку, в дальнем конце зала стоял хор — громадный, может быть, в сотню человек, мужчины в черных фраках с сияющими белыми манишками, женщины в длинных черных платьях. Дирижер перед хором, так же, как все певцы, в черном фраке и ослепительной манишке, посмотрел через плечо, увидел, что в зал вошли, и вновь обратился лицом к хору, вскинул руки.

Какое произведение собирается исполнять хор — Лёнчику даже не пришло в голову задуматься об этом. А если бы задумался, то никак он не предположил бы, что это будет его «Песенка стрельцов». Никак, по его ощущению, она не подходила для исполнения хором. Вот небольшой группой, как у Савёла, — самое то, а таким хором, рождающим ощущение вселенской, порфироносной мощи, — куда таким хором. Но хор грянул его «Стрельцов»:

В глухой ночи ревут мечи.

Что есть в печи — на стол мечи.

Мы будем есть, мы будем пить

И злобно родине служить.

Сидит вельможа на печи,

Считает денежку в ночи.

Он мнет с изюмом калачи.

А ты молчи, молчи, молчи.

Продаст купец за деньги мать —

Чтоб осетра с севрюгой жрать.

Наел живот купец-подлец,

Трясется тот, как холодец.

С кадилом поп — молебном в лоб:

«Служивый, ты страны оплот».

Оплот ржаной сухарь грызет

И кипяток пустой он пьет.

Вельможа — вор, купчина — сор.

Крестьянин точит свой топор.

Забросит в поле он соху, —

Гулять в России петуху.

— Спаси, оплот, дьяку хребёт,

Спаси купцу его живот.

— Царь-государь, указом вдарь,

Открой с заветной правдой ларь.

Царь высоко, и далеко

До правды, скрытой глубоко.

Я слушал — и меня душило восторгом. О, еще как отменно звучала песня в исполнении хора! Как ярко. С этой мощью, с этими голосовыми раскатами, подобными громовым. Какими смыслами, неведомыми мне самому, наполнялась! И неужели же это написал я? Невероятно.

Но когда звучат слова «дьяку хребёт», я осознаю: нет, я написал. Это точно моя рифма: «хребёт — живот». Сейчас-то я знаю, что правильно произносить не «ё», а «е», но у нас на Урале говорили именно «хребёт», естественно, говорил так и я. Я еще был уральцем, не москвичом, я ведь сочинил эту песенку в двадцать три года, только приехав в Москву.

Мне делается неловко за неграмотную рифму, особенно перед Окуджавой с Бродским — Рубцов-то простит, — вместо восторга меня теперь душит стыд, надо бы извиниться, и я поворачиваюсь с этим намерением — извиниться — к своим спутникам.

Но Боже мой! Никого у меня за спиной нет. Ни Окуджавы, ни Рубцова, ни Бродского. Как странно. Куда они делись? Ведь они только что зашли со мной в зал.

Я вновь поворачиваюсь к хору. Меня вдруг пронзает чувством, что нет и хора, хотя последние звуки его пения еще замирают в воздухе.

Хора и в самом деле нет. И что такое? Я вовсе не в «Кафе-молочной», я у себя в комнате, лежу на диване, сцепив на груди перед собой руки, — что, мне все привиделось? Может быть, даже кто-то сочтет, что я, прилегши на диван, умер и все это было предсмертным видением? Перестаньте нести ахинею, господа, с такими вещами следует быть осторожным. Я всего лишь устал, мне нужно отдохнуть. У нас, у шмелей, совсем не такая легкая жизнь, как вам кажется.

Да, мы большие, тяжелые, мы гудим, как бомбардировщики, мы вас пугаем своим появлением, вы боитесь, что мы сейчас вас ужалим. Ничего подобного! Не собираемся мы вас жалить. Мы случайно залетели в ваш мир. Не надо гоняться за нами, придавливать к стеклу полотенцем, чтобы потом выбросить нас в мусорное ведро. Откройте окно. Просто откройте окно, и мы вылетим наружу. Нам, шмелям, нужен простор. Ничего, кроме простора. Мы летучие создания. Не мешайте нашему полету. Откройте окна. Откройте! Выпустите нас на простор.

2006–2010