Не можем мы также сказать с достоверностью, дала ли она Пушкину материал для изображения Марии в «Бахчисарайском фонтане» или для изображения Заремы.
Какой она представлялась Пушкину? Пушкин знал ее, наблюдал, изучал и любил не один месяц и, кажется, уловил ее образ не сразу. С развитием чувства шло попутно и постижение ее образа. Для самого Пушкина был не ясен его идеал.
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Явилась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша,
Средь опустелого гарема.
Нельзя, не указав и на то, что, набрасывая для детей, в конце 50-х годов, свои записки и перебирая в памяти стихи, написанные для нее Пушкиным, Волконская приводит и стихи из поэмы. «Позже в «Бахчисарайском фонтане» Пушкин сказал:
ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
Но ведь эти стихи как раз из характеристики грузинки. О ней говорит поэт:
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Чей голос выразит сильней
Порывы пламенных желаний?
Все эти соображения позволяют нам предполагать в письме Туманского ошибочность упоминания о черкешенке вместо грузинки и, следовательно, допускать, что именно Мария Раевская была идеалом Пушкина во время создания поэмы. Но наличность бытовых черт в образе Заремы очень поучительна, ибо критики как раз настаивают на байроничности Заремы в поэме Пушкина.
Наконец, приведем еще свидетельство графа П. И. Капниста, который мог быть хорошо осведомлен в обстоятельствах жизни Пушкина на юге из хорошо сохраненной традиции. «Я слышал, — говорит он, — что Пушкин был влюблен в одну из дочерей генерала Раевского и провел несколько времени с его семейством в Крыму, в Гурзуфе, когда писал свой «Бахчисарайский фонтан». Мне говорили, что впоследствии, создавая «Евгения Онегина», Пушкин вдохновился этой любовью, которой он пламенел в виду моря, лобзающего прелестные берега Тавриды, и что к предмету именно этой любви относится художественная строфа, начинающаяся стихами: «Я помню море пред грозою» etc. Но кн. Волконская в «Записках», а до их появления в печати Некрасов в «Русских женщинах» рассказали те обстоятельства, при которых были созданы эти стихи, вызванные именно М. Н. Раевской.
Современники, близкие поэту люди, говорят, что Пушкин был влюблен и писал поэму для М. Н. Раевской. Но Раевская оставила свои «Записки», нам известные. В них она упоминает о Пушкине. Не найдем ли мы здесь определенного свидетельства о чувстве Пушкина? Но мы не должны забывать, что М. Н. Волконская писала свои записки для своих детей, уже в конце 50-х годов, на склоне дней, после жизни, столь тяжелой, сложной и богатой событиями. М. Н. Волконская хотела рассказать своим детям историю своих страданий и намеренно опустила «рассказы о счастливом времени, проведенном ею под родительским кровом». И как, действительно, далеки от нее были в это время и путешествие 1820 года по Кавказу и Крыму, жизнь в Гурзуфе, Каменке, Киеве, поездки в Кишинев! Сквозь призму грустных лет и чувства, завоеванного столь тяжкой ценой, прошли и ее воспоминания о поэте. Последний раз она видела Пушкина в Москве 27 декабря 1826 года на вечере, устроенном для нее княгиней Зинаидой Волконской. Описывая этот вечер в «Записках», она присоединяет и несколько строк о Пушкине. Вот они:
«Тут (на вечере) был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала; мой отец приютил его в то время, когда он был преследуем имп. Александром I за стихотворения, считавшиеся революционными. Отец принял участие в бедном молодом человеке, одаренном таким громадным талантом, и взял его с собой на Кавказские Воды, так как здоровье его было сильно расшатано. Пушкин этого никогда не забыл; он был связан дружбою с моими братьями и ко всем нам питал чувство глубокой преданности. В качестве поэта, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал. Я помню, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей (это сестра М. Н.), нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость; мне было только пятнадцать лет.
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже, в «Бахчисарайском фонтане», он сказал:
ея очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
В сущности, он любил лишь свою музу и облекал в поэзию все, что он видел. Но во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел поручить мне свое «Послание к узникам», но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой… Пушкин мне говорил: «Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках». Он написал свое великолепное сочинение, всеми восхваляемое, но до нас не доехал».
Вот и все, что М. Н. Волконская нашла возможным сообщить об отношениях Пушкина к ней. Трудно отсюда извлечь какие-либо данные к истории и характеристике чувства Пушкина, но содержание сообщения не дает оснований отрицать самое существование привязанности поэта к М. Н. Раевской. Она в сущности не отрицает того, что поэт был влюблен и в нее, но не придает никакого значения любви Пушкина: ведь он «в качестве поэта считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек». Волконская послужила любви деятельной, а не мечтательной, и с высоты выстраданной ею страсти отнеслась с пренебрежением к увлечению поэта, столь же легкому (казалось ей), как и остальные его увлечения. Не без иронии говорит она об обещании Пушкина приехать в Нерчинск: «Сочинение он написал, но до нас не доехал!» Но не слышатся ли в этом позднем рассказе кн. Волконской отзвуки того отношения, которым в действительности ответила она на любовь поэта?
Она отвергла заклинанья
Мольбы, тоску души моей!
М. Н. Волконская рассказывает детскую шалость, опоэтизированную Пушкиным в XXXIII строфе 1-й главы «Онегина». Вот полностью эта строфа:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем:
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
Эта 33-я строфа 1-й главы была камнем преткновения для исследователей. В набросанной на листке хронологии создания «Онегина» Пушкин точно указал дату начала романа: Кишинев 1823 года 9 мая. Дату окончания 1-й главы (Octobre 22, 1823, Odessa) он записал под черновым наброском последней строфы 1-й главы. Между тем, под черновым наброском 33-й строфы, находящимся в тетради 2366 л. 13 об., сделана совершенно четкая пометка 10 августа 1822 года. Эта дата осложнила вопрос о хронологии «Онегина» и даже заставила исследователей отнестись с подозрением к точности собственноручных указаний поэта. Так, Якушкин, принимая дату под XXXIII строфой и опираясь на то, что даты в черновой тетради перед первой строфой первой главы содержали только указание месяцев без обозначения года (Якушкин читал их 28 мая и 9 июня), нашел возможным исправить дату начала и отнести ее на 28 мая 1822 года. Такое исправление может быть оправдано только очень серьезными основаниями, а в данном случае все основания, кажется, исчерпываются желанием Якушкина принять дату XXXIII строфы 1-й главы. Якушкин не хотел поверить указанию листка с хронологией, не хотел верить и заявлению, сделанному в 1827 году в издании 3-й главы «Онегина» о том, что «первая глава «Евгения Онегина» написана в 1823 году». Такие сомнения, конечно, не должны иметь места, ибо они только задерживают плодотворное изучение.
Л. И. Поливанов по поводу исправления Якушкина доказал лишний раз, что «Онегин» начат в 1823 году и что черновые наброски 1-й главы в тетради 2369 писаны именно в 1823 году. Недоумение, вызываемое в таком случае пометой под 33-й строфой 1-й главы, Поливанов разрешил утверждением, что Пушкин сделал в рукописи описку в годе: «вместо 16 авг. 1823 года, когда он действительно занес в тетрадь эту 33-ю строфу, он по ошибке написал 1822 год». Поливанов, исходя из наблюдения, что в черновых набросках 1-й главы, идущих почти подряд в тетради 2369, как раз не имеется 33-й строфы, предполагал, что, дописав в тетради 2369 строфу 32, Пушкин взял тетрадь 2366 и набросал в ней непосредственное продолжение — строфу 33. Предположение Поливанова нашло у исследователей такое полное доверие, что, например, Лернер в своих «Трудах и днях», вопреки решительной очевидности пометы Пушкина, не сомневаясь нимало, указал ее не под 1822, а под 1823 годом. Прием, недопустимый для точной фактической работы!
И Якушкин, и Поливанов обратились к совершенно искусственным предположениям и прошли мимо самого естественного. Не надо измышлять описки у Пушкина, и должно принять, что стихи, занесенные в тетради 2366 на л. 13 об., вписаны туда действительно 16 августа 1822 года, значит, — до обращения Пушкина к работе над «Онегиным» и, может быть, задолго до возникновения самого замысла романа и, следовательно, не