Ma bouche indiscrète a prononcé son nom
Je l’ai redit cent fois, et l’echo solitaire
De ma voix douloureux a prolongé le son.
Мы не хотим сказать, что Пушкин подражал или воспроизводил именно этот отрывок Парни. К сожалению, вопрос о степени и характере влияния французской эротической поэзии на Пушкина до сих пор, можно сказать, не был подвергнут научному изучению, и дело, в сущности, не пошло дальше аналогий и сопоставлений, по большей части любительского характера. А ведь поэтика Пушкина отсюда выросла. Следовало бы, наконец, изучить поэтику и стиль этих французских легких стихотворцев, любезных сердцу Пушкина, — и не только названных им поименно, но и не названных. О последних у нас никто из исследователей и слова не заводил! Подобное изучение показало бы, что молодой Пушкин был переполнен мотивами, образами, фигурами, эпитетами, характеризующими французскую легкую лирику, что он все время переводил ее поэтический язык на русский и широко пользовался материалами этой поэтики. И приведенное нами трехстишие Парни характеризует не столько этого поэта, сколько вообще современную ему поэтику. Вот, к примеру, на ту же тему (влюбленный в разлуке повторяет имя милой, а эхо воспроизводит его) стихи из VIII элегии 4-й книги знаменитого Пиндара XVIII века Лебрена (Ponce-Denis Ecouchard Le Brun, 1729–1807):
Une sauvage Echo, du fond de ces bois sombres
Prolongeait mes accens, égarés sous leurs ombres
Les antres, les fôrets, les rochers atlendris
Plus scnsibles qu’Eglé, répondaient à mes cris.
Мы не случайно привели пример из Лебрена, кажется, имя его не было произнесено ни Пушкиным, ни в пушкинской литературе, а трудно предположить, чтобы Пушкин, при своем широком знакомстве с французской литературой, не знал этого прославленного его временем поэта. Любопытно отметить одну его довольно длинную элегию (2-ю в 3-й книге элегий), в которой он умоляет Делию о свидании, обещая ей защиту Венеры, и т. д. Содержание ее для нас не важно, но в ней есть один мотив —
Toi, Délie, ose fuir un Argus odieux;
Ose: Venus sourit aux coeurs audacieux.
Совпадение и самого мотива, и имен (Делия, Аргус; вообще же эти имена часты во французской эротике) с теми, что встречаются в самом раннем его, известном нам стихотворении, очевидно и указывает скорее на заимствование именно из этого источника, чем на воспроизведение общеэлегических мест.
Возвращаясь к помянутой элегии Парни, мы должны сказать, что она дает хорошую иллюстрацию к Пушкинской манере (юношеских лет) пользоваться сокровищницей французской поэзии. Допустим, что в стихотворении «К ней» Пушкин мог и не пользоваться непосредственно и сознательно приведенным нами трехстишием. За то, несомненно, он прямо воспроизводил эти стихи в элегии 1816 года «Осеннее утро».
Задумчиво бродя в глуши лесов,
Произносил я имя несравненной,
Я звал ее — лишь глас уединенной
Пустых долин откликнулся в дали.
Но и еще одно непререкаемое заимствование из этой элегии Парни можно указать в элегии «Мечтателю». По содержанию и по строению это стихотворение совершенно не схоже с элегией Парни, но Пушкину занадобилось вложить в уста мечтателю, не имеющему сил расстаться с своей любовью, восклицание к богам:
Отдайте, боги, мне рассудок омраченный,
Возьмите от меня сей образ роковой:
Довольно я любил, — отдайте мне покой…
И все это восклицание оказалось (конечно, совершенно бессознательно для самого Пушкина) простым переводом Парни.
О dieux! о rendez-moi ma raison égarée,
Arrachez de mon coeur cette image adorée.
Тут уж заимствование ясно.
После представленных соображений послание Голицыной «Давно о ней воспоминанье» становится совершенно ясным. В нем нет решительно ни одного слова, которое свидетельствовало бы о каком-либо, даже самом легком, увлечении поэта певицей, — не говорю уже — о какой-либо любви или страсти. Правда, это не обычный мадригал, не завзятая надпись в дамский альбом. Поэт, действительно, сердечно тронут таким вниманием художника голоса и искренне благодарит певицу. Послание, быть может, выросло не только из чисто внешнего желания отдарить княгиню М. А. Голицыну, а возможно, и из внутренних побуждений: поэта могла заинтересовать связь двух искусств в одной теме; его поэтическое воображение должно было быть затронуто наблюдением, как его звуки — плоды его творчества — оживают новой жизнью в музыке голоса. Давая распоряжение тиснуть это послание в издании 1826 года, Пушкин, надо думать, выделял его, как имевшее объективную ценность, не считал его случайным, подобным многим своим, написанным по просьбе почитательниц и почитателей его таланта произведениям, которые он не удостаивал печати. Набрасывая перечень своих стихотворений, он не забыл вписать в него и это стихотворение, написанное для Голицыной.
Значение поэтического отзыва Пушкина о пении княгини Голицыной обрисуется еще ярче, если мы напомним общее суждение Пушкина об эстетическом вкусе русских женщин: «Жалуются на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною не знание отечественного языка; но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, оделив их тонким умом и чувствительностью самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушивайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятий… Исключения редки». Должно быть, одним из таких исключений была княгиня Голицына, если только… Пушкин был искренен в своем послании.
I и II писаны не Голицыной, III писано ей, но в нем нет решительно никакого намека на какое-либо нежное чувство поэта к княгине Голицыной. Но ведь Голицына — «северная любовь» Пушкина, которую он увозил из Петербурга в изгнание и которою он жил в 1820–1823 годах: где же искать историю этой таинственной любви? Во всяком случае, послание 1823 года не дает не только материалов для такой истории, но даже и оснований предполагать такую любовь. Вывод, конечно, единственный и ясный как день: эта северная любовь к Голицыной создана воображением Гершензона и Незеленова; в действительности же ее никогда и не существовало.
Можно еще привести одно соображение, специально, для Гершензона: на самом деле, если вместе с ним видеть в I–II отражение начальной, а в III — заключительной стадии этой привязанности поэта, то при выясненном и совершенно определенном смысле и значении III не почувствуется ли психологическая невозможность связывать такой конец сердечной истории с таким началом? И, несомненно, те отношения, которые запечатлены в III, без нарушения психологической правды нельзя вывести из отношений, предполагаемых I–II.
Нельзя не сказать несколько слов об упомянутой нами усмотренной не только Гершензоном, но и некоторыми издателями, связи I и III по содержанию и даже отдельным стихам. Нам говорит Гершензон: «конец I и III тождественны; далее в I есть ясный намек на то, что данная женщина была очарована какими-то печальными стихами Пушкина — и этот случай вспоминает поэт в III». Но тут «медленное чтение» Гершензона изменило ему, не принесло добрых плодов или, быть может, не было все же достаточно вдумчивым. В действительности только при невнимательном чтении можно усмотреть в этих стихах какое-либо тождество. Вот «тождественные» концы.
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любым; он мне был одолжен
И песен, и любви последним вдохновеньем.
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем.
Но где же тождество? Неужели для признания его достаточно двух одинаковых рифм: умиленье и вдохновенье, повторяющихся и здесь, и там? В III поэт, совсем не представляющий себя обреченным на скорую смерть, думает о гордости, о славе, которой он обязан женщине, и о вдохновенье, на которое она его, быть может, вызовет; в I поэт, представляющий себя подводящим счеты с жизнью и расстающийся прощальною песнью с любовью, накануне могилы просит любимую им женщину не забыть о нем и сказать после его смерти: «Я его любила, он мне был обязан последним вдохновеньем и любви, и песен». Но докучны и излишни дальнейшие комментарии, ибо уже из одного параллельного обозрения концов I и II ясно отсутствие тождества.
Столь же мнимо и другое тождество, указанное Гершензоном. В I читаем:
Ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстный,
а в III — поэт твердит свой стих,
Так мило ею повторенный.
Гершензон видит в I и II единство факта. Но если уж и допустить в комментарий к лирике такой буквализм и протоколизм, то, раз мы знаем, что в III идет речь о пропетом стихотворении Пушкина, различие факта в III и в совершенно ясных словах I вполне очевидно. Но Гершензон не обратил внимания на первоначальную редакцию I: она, быть может, заставила бы его отказаться от установления тождества. Свой окончательный вид эти стихи получили только в тетради Капниста, т. е., вероятнее всего, в 1825 году и, во всяком случае, позже возникновения III. В черновой же (№ 2367) мы находим: