Исаак Башевис ЗингерПоместьеКнига II
ЧАСТЬ I
Глава I
1
События стремительно сменяли друг друга. Плохие вести шли чередой, как в Книге Иова: «Еще он говорил, как приходит другой…»[1] Сначала бомба, брошенная в Александра Второго. Потом погромы в России. Потом погром в Варшаве! Три дня избивали людей, грабили дома, били стекла, ломали мебель и рвали перины. Двадцать два еврея оказались в больнице. Как ни странно, нашлись среди варшавских евреев и те, кто оказал сопротивление. Двадцать четыре погромщика были ранены. Еврейская община протестовала. Польская пресса негодовала. Это значило, что агенты Игнатьева[2] потерпели поражение. Польский народ не ведется на провокации. Варшава — это не Елисаветград, не Киев и не Одесса. Но стыд и разочарование, охватившие евреев России, не миновали и Польшу. В шестом номере своей нелегальной газеты исполнительный комитет «Народной воли» напечатал прокламацию для украинских крестьян. Прокламация призывала к новым погромам. Приветствовал погромы и «Черный передел»[3]. Оказалось, что среди тех, кто сочинял прокламацию, нашелся один еврей. Йойхенен, маршиновский ребе, не удивился. Почему бы злодеям не устраивать погромов? И какая разница между одним и другим злодеем? Если еврей связался с преступниками, чем он лучше них? Йойхенен считал, что наступают времена Мессии, он нашел в «Зогаре»[4] намек, что скоро начнется война Гога и Магога и настанет конец. Отец Азриэла, реб Менахем-Мендл, тоже был ранен. Тирца-Перл сделала мужу холодный компресс на руку, и реб Менахем-Мендл тут же сел изучать Талмуд. Бьют евреев, и что? Обычное дело.
Но среди тех, кто сбрил бороду, стал одеваться, как гой, и говорить на чужом языке, началась паника. В Киеве, когда оплакивали жертв погрома, вдруг несколько студентов вошли в синагогу и один из них, Олейников, поднялся на биму и заявил:
— Мы — ваши братья! Мы такие же, как вы! И мы сожалеем, что считали себя русскими. События последних недель — погромы в Елисаветграде, Балте и у нас в Киеве — открыли нам глаза. Мы совершили трагическую ошибку. Мы — евреи!
Еврейские издания на русском языке «Русский еврей», «Рассвет» и «Восход» вели дебаты. Что многие евреи вынуждены уехать, это ясно. Но куда? Появились «американцы» и «палестинцы». И те и другие собирались основывать социалистические и коммунистические колонии. И те и другие проповедовали, что еврей должен бросить торговые махинации, начать обрабатывать землю и заняться производительным трудом. Арон-Ушер Липман и Миреле поссорились. Арон-Ушер стал «палестинцем». «Что может быть глупее, — твердил он, — чем жертвовать собой ради мужиков, которые убивают евреев? Как еврей может состоять в партии, которая поддерживает резню?» У Арона-Ушера была небольшая библиотечка — несколько десятков запрещенных книг, брошюры и газетные подшивки. Он порвал их, швырнул в печку и плюнул в огонь, а еще топнул ногой и крикнул на древнееврейском: «Да сотрутся ваши имена! Мерзость из мерзости!..»
Когда он рассказал об этом Миреле, она ответила:
— Это ты погромщик!
А затем указала ему на дверь и велела убираться.
Арон-Ушер вытаращил глаза:
— Ты что, хочешь смазать революцию еврейской кровью?!
Он вышел, и Миреле заперла дверь на засов и цепочку, будто боялась, что он вернется. Все это произошло не вдруг. До этого они спорили не одну неделю. С Ароном случилось то же самое, что со многими молодыми евреями в России: они испугались действительности, их ослепил чад национализма. Неужели эти болтуны думали, что революцию делают в шелковых перчатках? Неужели они считали, что в борьбе против угнетателей и паразитов будут щадить еврейских лавочников? Как же эти трусы не понимали, что погромы — это только начало великого бунта, в котором будут участвовать и крестьянство, и рабочий класс? А как иначе они хотели бы сбросить абсолютизм? Громкими фразами? Голой пропагандой? Странно, но ведь это Арон научил ее понимать, что к чему. Он приносил ей книги и брошюры, штудировал вместе с ней «Историю цивилизации» Бокля, «Политическую экономию» Милля, «Что делать?» Чернышевского и «Сущность конституции» Лассаля. Они изучили «Кто чем живет» Яна Млота[5], Арон познакомил Миреле с произведениями Белинского, Писарева, Герцена и Лаврова. Он вел ее за руку, как ребенка, а теперь, когда она духовно созрела и встала на ноги, он оказался ренегатом. Он хочет разрушить все, что сам же построил. Все надежды он возлагает на Палестину — пустынный клочок земли, где какой-то барон пытается основать колонию для пары-тройки сумасшедших студентов. Разве это не глупость?
Евреи, евреи! Все он меряет еврейской меркой. Но разве русские, польские и немецкие шовинисты не поступают точно так же? Разве все несчастья происходят не от того, что какая-то группа готова все человечество принести в жертву своим ничтожным интересам? Азриэл рассказал Миреле, что отца избили на улице. Конечно, ей жаль его, но как можно строить мировоззрение на отдельном случае? И кто такой ее отец? Фанатик и паразит, который ничего не производит, ест крестьянский хлеб, пользуется плодами чужого труда, распространяет среди людей ложь и суеверие. Да, это не его вина, его так воспитали. Но сколько еще народ будет спать?
Миреле было нелегко порвать с Ароном. Ведь они собирались жить вместе. Но теперь все кончено, все кончено… Миреле шагала по комнате из угла в угол. Посмотрела в окно на Павяк[6]. Мало того что они вставили в окна решетки, но поверх решеток они еще натянули проволочную сетку, чтобы внутрь не мог попасть ни свежий воздух, ни луч солнца. Пусть заключенные умирают от голода, сырости и темноты… Миреле так ничего и не сделала для спасения человеческого рода. Это Арон ей мешал. Он никогда не перейдет от слов к делу. Все, что он умеет, — это философствовать, как ешиботник. Но теперь она свободна. Надо войти в контакт с теми, кто не говорит, а действует, в России, Польше, Германии, Франции, Швейцарии — везде, где есть эксплуататоры и эксплуатируемые.
2
В газетах об этом не писали, цензура запретила сообщать подробности, но хулиганы перебили стекла во дворце Валленберга. Не удалось сразу найти новых стекол подходящего размера, и высокие окна несколько дней оставались закрыты ставнями. Несомненно, это был ужасный позор для семьи, которая смешалась с древней польской аристократией, а теперь так же пострадала от погрома, как еврейская беднота с Гжибовской. Но Валленберг не растерялся. Наоборот, несколько камней, брошенных бандой хулиганов, побудили его к действию. Дело в том, что пан Валленберг уже давно планировал издавать либеральную польскую газету. Еще он подумывал о книжном издательстве и научно-популярном журнале. Пан Валленберг подозревал, что позитивизм стал терять популярность в польском народе. С одной стороны, здесь начали перенимать русские революционные идеи. С другой стороны, разные мечтатели и фантазеры снова заговорили о том, чтобы поднять восстание против царя. И то и другое могло привести к кровопролитию, репрессиям и ссылкам. Польская пресса вроде бы лояльна к России, но большинство газет отвратительно редактируется. В них печатаются невнятные статьи со множеством иностранных слов, непонятных малообразованным людям. Однако простой народ начал читать. И тут, ни раньше, ни позже, обанкротилась газета «Час». Валленберг чуть ли не даром приобрел печатный станок и перечень подписчиков. Тот факт, что в польской столице возможны погромы, доказал пану Валленбергу, что нельзя откладывать дело в долгий ящик.
Пан Валленберг решил назвать новую газету «Курьер». В Варшаве и других городах уже было немало еврейских читателей польской прессы и литературы, и пан Валленберг собирался проповедовать христианам толерантность, разъяснять им, сколь опасно новое чудовище по имени антисемитизм, бороться с предрассудками и дискриминацией. Евреям опять же надо показывать, что их обособленность, нечестная конкуренция и религиозный фанатизм вредят им самим. Также есть опасность, что еврейская интеллигенция в Польше ударится в радикализм, анархизм и нигилизм, как это случилось в России. Для газеты нужно было найти опытных журналистов и писателей, хорошо знающих еврейскую жизнь. Пан Валленберг вспомнил о зяте Калмана Якоби, докторе Азриэле Бабаде. Когда-то Валленберг помог ему вырваться из хасидской молельни. И вот молодой человек стал врачом. Он специализируется на нервных болезнях и психиатрии. Валленберг знал, что Азриэл связан с психиатрической клиникой бонифратров[7], что он открыл кабинет на Налевках и напечатал несколько медицинских статей в польско-еврейском журнале «Израэлит»[8]. У Валленберга была прекрасная память, он никогда ничего не забывал. Азриэл Бабад писал понятно, интересно и с тем здоровым скептицизмом, который редко встречается у евреев. Насколько Валленберг знал, писатели-евреи в Польше и России — или религиозные фанатики, или воинствующие атеисты. Обе крайности для «Курьера» не подойдут…
Двадцать первого мая у пана Валленберга день рождения, и он послал приглашение доктору Азриэлу Бабаду. Валленбергу исполняется шестьдесят лет. Отмечать юбилей собирались больницы, приюты, богадельни, всевозможные благотворительные общества и культурные организации. Польские газеты напечатали его фотографию. Из Петербурга прислали медаль, его поздравили генерал-губернатор и обер-полицмейстер. Но пан Валленберг избегал принимать поздравления насколько это было возможно. В глаза льстят, а за глаза проклинают. Не проходило недели, чтобы на него не написали доноса в Министерство путей сообщения. Газеты, которые сейчас поздравляли Валленберга, не упускали случая его оскорбить, называли евреем, Шейлоком, пиявкой, неофитом, лакеем. Вся его жизнь и карьера — путь по канату над ямой со змеями. Из-за интриг каждые две недели новый кризис. Один Бог знает, сколько опасностей избежал Валленберг, сколько у него было бессонных ночей. Так с какой стати он будет отмечать юбилей? Ему не нужны поздравления конкурентов и завистников. Он решил пригласить на «именины» только родных, ближайших друзей да пару журналистов, которых собирался позвать в «Курьер». Пан Валленберг не любил речей, тостов и танцев. Он рассчитывал, что выкроит полчаса на разговор по делу.
Его давно занимала идея стать издателем и выпускать свою газету. Пресса не раз обвиняла его во всяких мнимых грехах. Пан Валленберг давно собирался свести счеты с публицистами, критиками и фельетонистами, но приходилось строить одну железную дорогу за другой, а на такие мелочи не оставалось времени. В конце концов, газетная бумага порвется, слова забудутся. Он прекрасно знал, что большинство писак можно подкупить добрым словом и приглашением на бал, а иногда и всего лишь двадцатипятирублевой бумажкой. Они запросто меняют свое мнение, смешивают с грязью правду и возносят до небес ложь. Конечно, попадаются исключения. Есть те, кто ценит слово, человека и правду. Таких Валленберг уважал. И теперь, когда строительство железных дорог в Польше приостановилось, а часть дел взяли на себя сыновья и зятья, Валленберг решил удовлетворить свои политические и издательские амбиции. Он не раз думал, что в нем проснулось еврейское отношение к слову. Но при этом Валленберг остался коммерсантом. Если предприятие не приносит прибыли, надо от него отказаться. «Курьер» должен не только проводить нужную Валленбергу политику, но издаваться на простом, понятном языке, печатать увлекательные романы, смешные фельетоны и интересные репортажи. В нем должны работать опытные корреспонденты и толковые администраторы. Определенные надежды Валленберг возлагал и на медицинские статьи. Публика болеет, поэтому ей интересно читать о медицине, но надо писать для народа, а не для того, чтобы показать, что доктор знает латынь.
3
Азриэл открыл дверь, и в кабинет из передней вошла пожилая еврейка в растрепанном парике и шали, наброшенной на плечи. Лицо — смуглое, с острыми скулами и чуть раскосыми татарскими глазами. Низкий лоб испещрен продольными морщинами, как разлинованный лист пергамента. На подбородке торчат несколько волосинок. В мутных глазах — страдание, губы кривятся, будто женщина жует что-то очень кислое. Она все время похрустывала костяшками пальцев, пока говорила.
— Доктор, дорогой, разве же я сама не знаю, что это сумасшествие? Знаю, все знаю, только от этого не легче. Хочу эти мысли прогнать, но никак. Голова мелет, как мельница, не про вас будь сказано. Как только он за порог, еще и по лестнице сойти не успеет, как начинается этот ад. А вдруг, не дай Бог, его на улице дрожки переедут? Вдруг он ногу сломает? Или потолок обвалится и ему голову размозжит? Или трубочист поскользнется на крыше, не дай Бог, и прямо на него свалится? Бандитов у нас на улице полно, с ножами ходят. Или горшок упадет на голову с подоконника, бывает, их на окно ставят, чтобы остудить. Да мало ли что может случиться? Бывает, такие мысли в голову лезут, что никакой сумасшедший не придумает. Доктор, милый, стыдно мне перед вами, да ведь больше и рассказать некому, кроме как врачу. Ученый человек поймет. Купила как-то легкие у мясника, положила в горшок вымачивать. Вода покраснела, а я смотрю и думаю: а вдруг это его кровь? А как его, если он в лавке? Знаю, что бред, а все равно. Хочу воду вылить, а руки дрожат. Думаю: это же вода, которой покойника обмыли. Так и не вылила. Соль беру, и снова та же история: его легкие, не иначе, хотя сама у мясника Мотла их купила. Пусть я сумасшедшая, но все понимаю. Соседкам-то ничего не рассказываю. Знали бы, что у меня на душе творится, на улице бы проходу не давали.
Когда началось? Да я и не помню. Такая каша в голове. После свадьбы. Нет, что я говорю? До свадьбы еще, когда я невестой была. Я же его почти не знала, боялась. Он тогда на поезде куда-то поехал, а я, дура, постилась, как бы крушения не произошло. Перед свадьбой похудела, как щепка. Такая бледная стала, что мама, царство ей небесное, испугалась, как бы помолвку не расторгли. «Доченька, что с тобой?» А я какие-то отговорки придумываю. Не могла ей правду сказать. С тех пор как к вам приходила, немного получше стало, подлечилась, но все равно не могу этого вынести. Вы, доктор, только не смейтесь. Всякие недуги бывают. Кто-то ногу сломает, а у кого-то в голове клепки рассядутся. Еще, помню, боялась в первую ночь простыню намочить. Слышала, у одной распутной девки в первую брачную ночь воды отошли. Вот я, дура, и подумала: кто знает, вдруг и у меня так? Хотя как оно могло быть? Я девушка порядочная была, ко мне ни один мужчина и пальцем не прикоснулся. Жила на нашей улице одна, говорили, ударилась и девственность потеряла, у нее даже какая-то бумага была. Так или нет, а муж все равно с ней развелся. А насмешников в Варшаве хватает, за ней по улице толпой бегали, смеялись. Я тогда еще маленькой была, тоже ей вслед кричала, прости меня, Господи. А сама и знать не знала, что это такое. Может, меня Бог за это и наказал. Вспомнила вдруг, что тоже однажды с лестницы упала. Что тут началось! Реву, остановиться не могу. Мама перепугалась. «Доченька, — кричит, — что случилось?» Я придумала, что ухо разболелось. К фельдшеру повели, он мне компресс поставил.
Когда замуж вышла, сперва ему про свои нервы не рассказывала. Но сколько скрывать можно? Он золотой человек, очень добрый. Чего только от меня не натерпелся! Но он у меня праведник, на таких мир стоит. Успокаивает меня. Если бы не он, я бы давно в сумасшедшем доме сидела или, Боже упаси, руки на себя наложила. Я два часа болтать могу, а он слушает. И говорит со мной, как отец. В меня, видать, душа какого-то грешника вселилась… Он домой приходит, а я говорю: «Не приготовила легкие». — «Почему?» — спрашивает. Говорю: «Я подумала, это твои». А он не улыбнулся даже. Он же меня знает! «А что, — спрашивает, — приготовила?» — «Овощей сварила». — «Ну, значит, — говорит, — легкие завтра будем есть». Другой бы давно меня из дому выгнал. Сто раз бы уже развелся, а мы с ним — душа в душу. Закон есть: если десять лет прожили, а детей нет, надо разводиться. Раньше-то я об этом не думала. Но вот пятнадцать лет живем, шестнадцать. Вдруг услышала, как один с женой развелся. Она у лохани стояла, белье стирала, а он, муж ее, вошел, приколол разводное письмо ей на платье и вышел. Он в Америку уехал. Жена потянулась рукой спину почесать, а там бумажка приколота. Вот и все, и иди жалуйся. Ну, я эту историю как услышала, думаю: ведь и мой может так же. Как-то дверь на засов была закрыта, и сапожник пришел, стучится. Туфли принес, я отдавала набойки поставить. И вдруг думаю: это мой муж его с разводным письмом подослал. Побелела как мел. Сапожник спрашивает: «Что с вами?» А как я скажу, что со мной? И всегда так, что бы ни случилось. Приходит он домой, мой муж, дай Бог ему здоровья, я и выкладываю ему свои беды. Он берет Пятикнижие и клянется, что проживет со мной всю жизнь. А он своему слову хозяин. Клясться-то нельзя, но он это ради меня сделал, чтобы я успокоилась. И я ему верю, а на другой день все заново. Шарю у него по карманам. «Что ты там ищешь?» — спрашивает, а я говорю: «Разводное письмо». Он любит иногда пошутить, бывает, это помогает. Рассмеюсь, и тоска уходит. Вот он и говорит: «Оно у меня в левом сапоге». Легли, а я уснуть не могу, надо в сапог заглянуть. Едва он захрапел, вылезаю из кровати. Вытаскиваю портянку, зимой дело было. Знаю, что это портянка, а ну как это разводное письмо такое? Надо бы самой посмеяться, да куда там. Короче, зажгла свечу. Он глаза открыл, видит, я стою с портянкой в руках. «Чего ты?» — спрашивает. Я говорю: «Думала, это разводное письмо». — «Иди уже спать, — говорит, — хватит, намучилась ты сегодня».
Доктор, что мне делать? Лекарство, что вы мне выписали, хорошее, да не очень. Сначала помогло, а потом опять хуже. Что делать? Ножей бояться стала. А как в хозяйстве без ножа? Помогите, доктор, помогите!..
— Выпишу вам другой рецепт.
— А поможет?
— Должно помочь.
— Добрый вы человек. И чего я к вам пристала? Мне ведь даже заплатить вам нечем. Как четверг, так я без гроша.
— Ничего, в суд я вас не потащу.
— Дай вам Бог здоровья, доктор. Чтоб вы никогда горя не знали…
4
Приглашение к Валленбергам вызвало в доме Азриэла настоящий переполох. Приглашали обоих супругов, но Шайндл сразу сказала, что к выкрестам не пойдет. Азриэл тысячу раз требовал, чтобы Шайндл как следует выучила польский. Это неприлично, когда докторша говорит на жаргоне. Азриэл даже сам попытался давать ей уроки польской грамматики, но все застопорилось с самого начала. Азриэл видел, что дело тут не в плохой памяти, а в нервном напряжении. Шайндл не справлялась с заданиями, опрокидывала чернильницу и писала так, что сама не могла разобрать. Она до сих пор говорила, как деревенская баба, да еще и делала грубые ошибки, путала дательный и винительный падежи. Другие женщины учились у своих детей, но Шайндл обращалась к сыну и дочке по-еврейски, а они отвечали ей по-польски или по-русски. Мало того, она перестала следить за одеждой и прической. В доме было чисто, но вещи часто лежали где попало. Азриэл никуда не мог пойти с женой. Сперва Шайндл сама не хотела, а потом стала его обвинять, что он ее стыдится, и так оно и было. У других врачей жены окончили гимназию, и Шайндл выглядела среди них как белая ворона. Она так смущалась, что боялась слово сказать. У нее была фобия, как это называется в медицинских учебниках. О том, чтобы Шайндл пошла к Валленбергам, не могло быть и речи. Но, по правде говоря, доктор Азриэл Бабад и сам ждал этого вечера со страхом. Как одеться? Как там себя вести? Он получил диплом, но этому так и не научился. Он не умеет танцевать. Азриэл так и остался застенчивым местечковым ешиботником. Он завидовал тем, кто с детства носит короткую одежду и говорит на чужом языке. Как изящно эти франты передвигаются, как свободно болтают по-польски и по-русски! Как элегантно сидят на них фрак и крахмальная рубашка! А как грациозно они целуют дамам ручку! Азриэл так и не прижился в этом мире, хедер, Талмуд, отцовские вздохи и материнские поучения отравили его на всю жизнь. Письмо Валленберга разбередило раны. У парней из религиозных семей хватило ума жениться на светских девушках, а Азриэл взял в жены провинциалку, которая до сих пор жить не может без миквы[9] и молитвенника.
Однако на приглашении стояла дата, и думай не думай, но он должен там быть в определенный день ровно в семь часов. Азриэл, в новеньком белом халате, мерил шагами кабинет. Странности, о которых рассказывали пациенты, были Азриэлу вовсе не чужды. Он чувствовал, как он близок к сумасшедшим из больницы бонифратров. Его мозг — маленький сумасшедший дом. Там есть все: депрессия, экзальтация, идеи фикс, фобии, сексуальные перверсии, склонность к самоубийству и еще много такого, чему и названия нет. С утра пациентов было немного, и Азриэл шагал по вощеному полу из угла в угол. Он не захотел становиться интернистом и выбрал совершенно неисследованную область. Что творится в этом белом комке, который называют «церебрум», «церебеллум» и «медулла облонгата»?[10] Есть ли в этом аппарате место для свободы выбора? Если нет, то как можно говорить об этике, долге, ответственности? Где в этой машине размещается категорический императив, или как его там? Когда Азриэл прислушивался к собственным чувствам, он слышал крик и стон предыдущих поколений. Он узнавал всех: отца, мать, туробинских деда и бабку. Иногда казалось, что он слышит в себе голоса далеких предков, живших в те времена, когда евреи еще служили идолам, а может, и гораздо раньше. Но в этом хаосе была система: надо всем преобладало эго, которое хотело денег, почета, женщин, знаний, власти, святости, бессмертия и много чего еще. Но его «я» должно считаться с бесчисленными границами, препятствиями и табу. Ничего странного, что люди сходят с ума. Как этот механизм может выдерживать такую нагрузку?.. Азриэл услышал звонок в дверь. Служанка пошла открывать. Азриэл быстро проверил, застегнут ли халат на все пуговицы: он еще не утратил уважения к пациентам.
В кабинет вошел молодой человек. Он женился три месяца назад. Пациент рассказал, что страдает импотенцией. Пока он говорил, стекла его очков помутнели от слез. Жена хочет его бросить, соседи уже все знают, теща ругается, тесть орет. Что делать? Он испытывает желание, но стоит прикоснуться к жене, как оно пропадает. Азриэл выслушал, кусая губы, и предложил попробовать гидропатию. Как ни странно, от рассказа молодого человека Азриэл сам почувствовал страх. Слова обладают магнетической силой. Недавно пациентка пожаловалась ему, что, когда она ест, ей иногда начинает казаться, что тарелка полна вшей. И вдруг после этого Азриэлу тоже так показалось. Его так замутило, что он не смог доесть обед. Ничего удивительного, что психиатры чаще сходят с ума, чем другие врачи, хотя фактически опасность сумасшествия преследует каждого человека.
Пациент заплатил четвертак и ушел. Часы приема кончились. Азриэл пошел к Шайндл. Она вместе со служанкой стояла на кухне и гладила рубашку, которую Азриэл собирался надеть, когда пойдет к Валленбергу. Шайндл была на четвертом месяце. Азриэл предложил сделать аборт, но она и слушать не захотела. Иногда Азриэл использовал коитус интерруптус, но лучше им не злоупотреблять, он может привести к неврастении. Так или иначе, скоро на свет появится новый человек со своими вопросами и горестями. Увидев Азриэла, Шайндл передала утюг Марыле. Шайндл считала, что доктору не подобает находиться на кухне. Она увела мужа в комнату.
— Что с тем парнем?
— Как обычно, нервы.
— От этих нервов я сама скоро помру. Все время вот тут что-то давит, плакать хочется.
— Глупенькая, почему?
— Это я тебя спрашиваю почему. Ты же вроде как доктор.
— Все-таки я считаю, ты должна пойти со мной к Валленбергам.
— И не мечтай! Не собираюсь жрать с выкрестами свинину.
— У Валленбергов не готовят свинины.
— Все равно там все трефное.
— Помнишь, когда-то на Симхас-Тойру[11] ты пришла ко мне с тыквой на голове и сказала, что ты королева Ямполя?
В глазах Шайндл заблестели слезы.
— Даже не верится, что это была я… Кажется, сто лет прошло.
5
Валленберг написал в приглашении, что народу на юбилее будет немного, но, когда Азриэл подъехал в дрожках ко дворцу на улице Новый мир, недалеко от Хожей, там уже стоял длинный ряд карет, из которых высаживались приглашенные. Многие мужчины были в мундирах с эполетами. А кареты все подъезжали. Кучера помогали господам выйти. Огромное пурпурное солнце катилось над садами и переулками, которые тянулись куда-то в сторону Воли[12]. Вдруг Азриэлу показалось, что все это он уже видел — то ли совсем маленьким, то ли во сне. Он будто узнавал синее небо, летящие облака и запах конского навоза. В сумерках даже лица гостей казались знакомыми. Почему-то вспомнился Туробин, дед, канун праздника. Азриэл надел новый фрак, заказанный специально для этого случая, цилиндр и белые перчатки, и сейчас ему было так же неловко, как очень давно, когда он ребенком в первую ночь Пейсаха шел в синагогу. Тогда на нем были новые сапожки, новый кафтан и новая бархатная шляпа, карманы набиты орехами. Не выглядит ли он чересчур нарядным? Не слишком ли бросается в глаза новая одежда? Вокруг говорили по-французски. Когда-то Азриэл пытался учить этот язык, но говорить так и не научился. В «Акдомесе»[13] сказано: если бы небеса стали пергаментом, все леса пустили бы на палочки для письма, а все люди начали писать, то все равно не смогли бы изложить всех тайн Торы. И то же самое можно сказать о европейской культуре. Азриэл учился не один год, получил диплом врача, но так и остался невеждой. В энциклопедиях встречается множество имен, которые он даже выговорить не может. «Шулхан орух»[14] только один, а этикет — в каждой стране, в каждом обществе свой… В передней Азриэл отдал швейцару цилиндр и трость и по серьезному лицу слуги сделал вывод, что выглядит не хуже остальных. Он направился в зал бодрой походкой человека, который сделал все от него зависящее и теперь должен только полагаться на Господа. У дверей стояли пан Валленберг с супругой. Валленберг вопросительно посмотрел на Азриэла. Видно, в первую секунду он его не узнал, но тут же улыбнулся и крепко пожал Азриэлу руку. Пан Валленберг заговорил о том, что хотел пригласить лишь несколько человек, но получается целый бал. Азриэл не видел его несколько лет. Пан Валленберг сильно потолстел, и его бакенбарды совсем побелели. А пани Валленберг и вовсе выглядела старухой. Она справилась у Азриэла о жене и высказала сожаление, что та не пришла. При этом пани Валленберг огорченно покачала седой головой. Подошла пани Малевская. Она тоже заметно располнела.
Все произошло легко и быстро. Азриэла познакомили с мужчинами в медалях и женщинами в декольте. Он услышал немало высоких титулов и громких имен, немного побеседовал с незнакомыми людьми о погоде. Затем всех пригласили в просторный банкетный зал. Столы были накрыты персон на сто пятьдесят, не меньше. В глазах рябило от серебра, фарфора, хрусталя и цветов. Ярко горели свечи. Азриэл не знал, куда смотреть: на прекрасных женщин, которые улыбались с портретов в золоченых рамах, или на живых, не столь красивых, но очень нарядных. Казалось, он попал то ли на премьеру в оперу, то ли на выставку в «Захенту»[15], то ли на прием в ратушу. Здесь, в доме крещеного еврея, собралось все высшее общество Варшавы. Генерал-губернатор внезапно заболел гриппом, но были обер-полицмейстер, ректор Варшавского университета и другие крупные чиновники, увешанные лентами и орденами. Слышалась русская, польская, французская и даже английская речь, в последнее время английский язык вошел в моду. Лакеи проворно рассадили гостей. Место Азриэла оказалось в конце длинного стола, где сидели те, кто помоложе. Рядом оказались похожий на англичанина молодой человек с тонкими, будто приклеенными усиками, и две девушки, наверное сестры-близнецы. Пани Малевская представила Азриэлу соседей. Она назвала их имена, которые Азриэл тут же забыл. Видимо, он был здесь единственным евреем.
— Роскошный зал, не правда ли? — обратилась к Азриэлу одна из девушек.
— Да, великолепный.
— Тут недавно все перестроили, теперь он гораздо больше. Пан обратил внимание на новую картину Матейко?
— Матейко? Где?
— Вон там. — Девушка указала пальчиком на другой конец зала.
— Мне Брандт нравится больше, чем Матейко, — вмешался молодой человек.
— А я обожаю Жмурко…[16]
Завязался разговор о живописи. Азриэл понимал, что скоро ему нечего будет сказать и он будет выглядеть смешным и лишним. Ему довелось несколько раз побывать в обществе, и он уже знал, как мучительно оказаться в таком положении. Как утопающий, он искал соломинку, за которую можно ухватиться. Попытаться поддержать разговор об искусстве? Спросить о чем-нибудь или ждать, пока не обратятся к нему? Он пришел сюда в хорошем настроении, но теперь был близок к отчаянию. Соседи по столу, похоже, заметили, что с ним происходит. В их взглядах появились отчужденность и легкое презрение. Так смотрят на того, кто не сумел с самого начала занять в разговоре правильную позицию. Лучше молчать, решил Азриэл, и его будто услышали. Все сразу стали обращаться к нему. Одна из сестер тут же попросила его передать соль.
— Нас представили друг другу, — сказал молодой человек, — но я, к сожалению, не расслышал вашего имени. Меня зовут Гевалевич, Юлиан Гевалевич.
— Очень приятно. Моя фамилия Бабад.
Азриэл понимал, что назвать только фамилию — не очень-то вежливо, но еврейская фамилия и еврейское имя — это уже слишком. Сколько раз он думал, правда, не всерьез, что надо бы переделать имя на польский лад. Но имя Азриэл не так легко переиначить. Упрямое имя, не хочет оно ассимилироваться. Обычно в таких случаях что-нибудь придумывает жена, но Шайндл твердила, что для нее и Азриэл вполне хорош.
— Пан, видимо, не местный?.. — спросил молодой человек.
Азриэл понял, что лучше сразу выложить всю правду.
— Я в Туробине родился, в Люблинской губернии. Мой отец был там раввином. А я здесь закончил медицинский, у меня кабинет на Налевках.
Соседи по столу закивали головами. Все загадки разрешились, напряжение исчезло. Ничто так не сближает людей, как правда.
— А где это — Туробин? Какой город там рядом?
Заговорили о Люблинской губернии, о тамошних крестьянах, помещиках и евреях. Выяснилось, что у сестер тетка живет под Закелковом и у молодого человека тоже есть родственники в тех краях. В разговор вступил помещик, который сидел напротив. Оказалось, он немного знаком с еврейскими обычаями. Помещик спросил, учился ли Азриэл в ешиве.
— Не совсем в ешиве, но Талмуд учил.
— Учили Талмуд?
Всем стало любопытно. На каком языке написан Талмуд, на древнееврейском? На халдейском? А что это за язык? На нем сейчас где-нибудь говорят? А пишут тоже справа налево? И что же, например, написано в Талмуде? Азриэл отвечал на все вопросы. Он так увлекся, что не заметил, как опустела его тарелка. Начались тосты. Священники, генералы, редакторы, русский обер-полицмейстер, председатель какого-то научного общества — все возносили хвалу пану Валленбергу и восхищались его умом, гостеприимством и прочими достоинствами. Гости кричали «ура!», «виват!» и пили его здоровье. То тут, то там кто-нибудь отпускал шутку. Всем было ясно, что причина всеобщей любви к этому крещеному еврею только одна — его деньги.
6
Начались танцы, и Азриэл снова почувствовал себя лишним: танцевать он не умел. Но изысканные яства, вино и приятный разговор за столом оставили запас хорошего настроения. Азриэл был не единственный, кто не танцевал, многие стояли у стен и смотрели, как кружатся пары. Другие разошлись по комнатам. Мужчины беседовали и курили сигары. В углу пожилая дама поправляла молодой паненке платье, которое, видно, оказалось широковатым в талии. Пока она возилась, девушка, с покрасневшим от досады лицом, сердито топала ножкой. Азриэл понимал, почему она злится: так можно пропустить все танцы, ради которых она сюда и пришла. И Азриэл, и остальные гости очень серьезно относились к юбилею пана Валленберга, хотя, наверно, головой каждый понимал, что оно того не стоит. Несмотря на музыку, польки, мазурки, модные наряды и дорогие украшения, здесь было очень скучно, как всегда, когда где-нибудь собираются совершенно чужие друг другу люди, у которых нет ни общих целей, ни общих интересов, зато у каждого свои амбиции, проблемы и стремления. Азриэлу казалось, что здесь каждый несет свое тело, как ненужный балласт. Что от него толку, если никто не оценит искусной работы парикмахеров, портных и ювелиров? Было душно, и дамы обмахивались затейливыми веерами. Гости знакомились, здоровались, мужчины без конца кланялись, прикасаясь бородками и усами к женским ручкам. Азриэл давно утратил веру в Бога, но все-таки подумал, что в обычае целовать руку есть что-то от идолопоклонства. Он задержался перед пейзажем: охотники, гончие, заснеженные поля, белый лес, подстреленный олень, из раны на снег бежит струйка крови. Живопись была очень тонкая, но Азриэл не смог смотреть на картину дольше минуты. «Почему я стал таким нетерпеливым? — удивился он. — Ведь когда-то мог часами разглядывать картинки в маминой Агоде…[17]» Вдруг кто-то по-свойски ткнул его пальцем в бок. Азриэлу не понравилась такая фамильярность. Повернувшись, он увидел виновника торжества. Рядом с паном Валленбергом стояла дама лет тридцати, наверно еврейка. Ее черные волосы были зачесаны назад и туго стянуты на затылке, декольте было не такое глубокое, как у других, и простое платье, похоже, сшито домашней портнихой. Она улыбалась Азриэлу, как будто радовалась встрече своего среди чужих. У нее были густые брови и черные глаза, на верхней губе легкий пушок, который иногда придает черноволосым и смуглым женщинам особое обаяние.
— Я думал, вы танцуете, — сказал Валленберг, — а вы смотрите мои картины. Это тот молодой человек, о котором я рассказывал, — повернулся он к даме. — Мадам Беликова, доктор Бабад, невролог…
— Очень приятно, — сказали Азриэл и женщина одновременно.
— Мадам Беликова — ваша землячка. Вы ведь, кажется, Виленский?
— Виленский? Боже упаси! Я из Люблинской губернии.
— Ах да! Это я вас с цензором спутал… Вы же зять Калмана Якоби. А мадам Беликова из Литвы. Ее муж был моим соседом. Одно время бок о бок жили в Друскениках, это на Немане, у меня там вилла была. Как время летит! Мне надо с вами поговорить, только не знаю когда. Вы не могли бы зайти ко мне в контору? В субботу что делаете?
— То же, что и в остальные дни.
— Хоть вы и сын раввина? Сможете прийти в эту субботу, в два часа?
— Конечно, если вам угодно.
— Значит, договорились. Буду вас ждать. Что ж, пойду, а вы тут побеседуйте. Мадам Беликова знает жаргон…
Пана Валленберга позвали в зал. Азриэл и мадам Беликова не знали, как начать разговор.
— А он совсем поседел, — сказал наконец Азриэл.
— Да, все мы не молодеем, — ответила мадам Беликова по-польски с русским акцентом. — Когда мы жили в Друскениках, у него седины и близко не было. У пана практика в Варшаве?
— Да.
— Мой муж тоже был врачом. Военным…
Молчание затянулось.
— Я бы никогда не смог сделать такой карьеры.
— Почему же?
— Не нравятся мне казармы.
— О, мой муж никогда не был в казарме. Он был связан с госпиталем. Это даже удобней, чем частная практика.
— А вы, мадам, живете в Варшаве?
— Да, на Жельной улице, недалеко от Пружной.
— Это около Кредитовой?
— Кредитова в другом конце Маршалковской.
— Да, верно. Там живет доктор Завадский.
— Я с ним знакома.
— Раньше я жил в Ямполе. Доктор Завадский женился на дочери тамошнего помещика.
— Я знаю. Пани Малевская рассказывала и о вас, и о… Кто она вам? Сестра?
— Свояченица. Она замужем за братом пани Завадской.
— Теперь понятно. Так это вы! Пани Малевская — моя подруга, раньше мы с ней частенько виделись, но последнее время она очень занята. Да и я все больше с детьми. Муж умер.
— Что ж…
— Варшава — городок маленький. И как поживает ваша свояченица?
— Она больна и несчастна.
— Такое, к сожалению, случается нередко. Люди сбиваются с пути и ломаются. Где она сейчас?
— Где-то в Отвоцке. Была в санатории, потом нашла жилье.
— У нее чахотка?
— Да.
— А этот… как его… сидит?
— Скоро должен выйти.
— Я всякого в жизни повидала, но это что-то из ряда вон выходящее. Говорят, Валленберги очень много для него сделали.
— Да, это так.
— Есть люди, которые сами стремятся себя погубить. Непонятно почему. Может, присядем?
— С удовольствием.
7
Сидя в шезлонгах, попеременно то спрашивая, то отвечая, они поведали друг другу свои истории. Ее родители были евреи, отец учительствовал и писал прошения. Она, Лея, или Ольга, рано осиротела, и ее взяла на воспитание богатая тетка из Вильно. Там она и познакомилась со своим будущим мужем, Андреем. Он учился в Петербурге, его отец был дамским портным. Андрей принял православие. Когда они поженились, Ольга тоже «немножко подвыкрестилась». Мадам Беликова говорила по-польски, но последние слова произнесла на литовском идише и грустно улыбнулась. А какая разница, если Бога все равно нет? Если бы Он был, не происходило бы столько трагедий. Они с Андреем были счастливы. Однажды он пошел купаться на маленькую речушку, там глубина-то по колено, но он утонул. Как это могло случиться? Может, сердечный приступ, хотя он никогда не жаловался на сердце. Самоубийство? Это просто смешно! С какой стати он должен был совершить самоубийство? Все было прекрасно. Правда, странно: за день до этого он вдруг заговорил о смерти. Что он сказал? Что, если он умрет, не надо по нему плакать, ведь мертвый — это все равно что неродившийся. Сказал вроде как в шутку.
Когда это произошло? Скоро два года. И на что она живет? Хороший вопрос. Они скопили немного денег, правительство выплачивает ей небольшую пенсию. Да, тяжеловато. Пан Валленберг пытается помогать, но она отказывается. Она не нищенка. Андрею бы это не понравилось, он был очень гордый. Петербургский университет опубликовал его диссертацию. После Андрея осталась огромная библиотека, книги на четырех языках. Он был не только врач, но еще занимался астрономией. У нее лежит маленький телескоп, Андрей ночи напролет наблюдал в него за звездным небом…
Сначала вопросы задавал Азриэл, потом настал ее черед. Она все еще толком не поняла, кем Азриэл приходится доктору Завадскому. Нет, они не родственники. Свояченица Азриэла замужем за братом Фелиции Люцианом. «Как человек может до такого докатиться? — спросила о Люциане госпожа Беликова. — Откуда берутся люди, которые губят и себя, и свою семью?»
— Человеческий мозг — величайшая загадка Вселенной, — ответил Азриэл.
Госпожа Беликова бросила на него удивленный и грустный взгляд.
— Странно. Ведь он говорил то же самое.
— Потому что это так и есть.
Они встали и пошли в зал. Она спросила:
— Вы, наверно, не танцуете?
— Нет.
— Конечно, в ешиве этому не учат, — сказала она по-еврейски.
— А вы танцуете?
— Я свое оттанцевала.
Было еще рано, но мадам Беликова стала собираться домой. Служанка есть, но она совсем недавно из деревни. Сыну, Коле, четыре года, он просыпается по ночам и плачет. Только она, мать, может его успокоить. Азриэл вызвался ее проводить.
— Не стоит ради меня портить себе вечер.
— А чего я тут не видел?
Они ушли по-английски, не попрощавшись. На этой улице трудно поймать дрожки. Они брели по Новому миру. Ночь была теплая, даже душная, полная весенних запахов. Зеленели сады, стрекотали кузнечики, как в деревне. Щебетали потревоженные птицы, вспыхивали и гасли светлячки. От дрожащего света фонарей темнота вокруг казалась еще гуще. Изредка проезжала карета или телега, пахло травой и конским навозом. В небе сверкали зарницы, предвещая жару. Среди деревьев и кустов стояли виллы с колоннами, резными крыльцами и фонтанами, за занавесками двигались тени. Издалека доносился собачий лай. Госпожа Беликова споткнулась на неровном тротуаре и чуть не упала. Азриэл взял ее за руку немного ниже локтя, но через минуту отпустил.
— Странная ночь, — сказала мадам Беликова.
— Все ночи странные.
— Да, вы правы. И вся жизнь тоже.
Они взяли дрожки. Еще не было двенадцати, но Варшава уже спала. Улицы были пусты, лишь изредка попадался припозднившийся прохожий или проститутка. Проехали Кредитовую, в конце Маршалковской извозчик свернул на Жельную. Госпожа Беликова показала на двухэтажное здание с балконами. Она достала кошелек.
— Нет, мадам, позвольте мне.
— Почему вы должны за меня платить?
— Просто так.
— И как же мне вас отблагодарить? Мне действительно очень приятно. Балы — это не для меня. Просто чудо, что я вас встретила.
— Я тоже не знал, что там делать.
— Наверно, кто-нибудь бы над вами сжалился.
Азриэл вылез из дрожек и помог спуститься мадам Беликовой. Они стояли в тени у ворот и ждали, когда дворник выйдет открыть. Она посмотрела на Азриэла с улыбкой, ее взгляд будто спрашивал: «И все?» Послышались шаги дворника. Госпожа Беликова подала Азриэлу руку, и он ощутил через перчатку тепло ее ладони. Она слегка пожала пальцы Азриэла.
— Спокойной ночи. И еще раз спасибо.
— Спокойной ночи.
Ворота закрылись. Азриэл не сразу услышал ее шаги, словно она немного подождала с той стороны. Только сейчас он сообразил, что следовало сказать: что ему хотелось бы посмотреть медицинскую библиотеку ее мужа…