Поместье. Книга II — страница 12 из 35

1

Зима прошла. Это была очень тяжелая зима. В Варшаве стояли такие морозы, что у деревьев трескались стволы. В полях озимые замерзали под снегом. Калман Якоби подхватил брюшной тиф и выкарабкался просто чудом. Якоб Данцигер, тесть Ципкина, в конце лета вернулся с курорта бодрый, веселый и располневший. Он готовился стать совладельцем фабрики в Лодзи. Но спустя четыре месяца у него случился сердечный приступ, и через неделю он умер. Его похоронили на Геншей улице, на Первой аллее. Пани Роза овдовела. Сабина, брошенная мужем, стала одеваться в черное и закрывать лицо вуалью. Фирма перешла к Здзиславу.

Умерла той зимой и жена пана Валленберга, пани Матильда. Ее положили на операцию по удалению камней, и она не очнулась от наркоза. Пани Матильду похоронили на Повонзках в семейном склепе Валленбергов. Пан Валленберг заказал надгробие знаменитому польскому скульптору и сам подал идею: на постаменте должен стоять ангел с лицом Матильды. Монумент обошелся в десять тысяч рублей.

И вот наступила весна. Побежали в Вислу веселые ручьи, начала высыхать грязь на улицах. Во всех синагогах читали поминальную молитву: много людей погибло зимой от тифа, воспаления легких, ангины и других болезней. В костелах матери, жены и сестры зажигали свечи в память об умерших родственниках. Весна выдалась ранняя, март стоял теплый. В еврейских пекарнях месили тесто для мацы. К реб Менахему-Мендлу шли продавать квасное. Он уже так плохо видел, что не мог без помощника написать расписку. Перед христианской Пасхой священник ходил по домам своей паствы, освящал куличи, а за ним следовала целая толпа дворников и благочестивых женщин.

У пана Валленберга готовились к Пасхе с большой помпой. Епископ освятил кулич, лежавший на золотом блюде. Во дворце на праздник собралась вся семья, но пан Валленберг впал в меланхолию. Пока пани Матильда была жива, никто и подумать не мог, что он так ее любит. Он часто сердился на нее. Она была далеко не так умна, как ее муж, ее было легко обвести вокруг пальца. Когда в доме не было гостей, пан Валленберг нередко бранил ее, словно еврейский сапожник, называл жену «idiotka» и «głupia kobieta»[83]. От обиды пани Матильда сразу начинала всхлипывать. Пан Валленберг мог пустить в ход и еврейское словцо, которое слышал от отца и деда. Иногда он кричал на жену:

— Ты, багейма![84]

Но тут же целовал ее в мокрые глаза и обещал купить какое-нибудь украшение.

И теперь, когда пани Матильды не стало, все увидели, как пан Валленберг был привязан к этой простой женщине. Когда он разговаривал с детьми, у него в глазах стояли слезы. Он запер ее будуар и никого туда не впускал. Пан Валленберг нанял человека, чтобы тот каждый день приносил на могилу свежие цветы. Он даже забросил свой любимый «Курьер», в который все еще вкладывал деньги. Но пан Валленберг начал поговаривать о том, что хочет написать мемуары, и намекал, что его конец уже близок. Он совсем потерял аппетит, его толстый живот исчез, под глазами легли темные круги. Пан Валленберг даже утратил вкус к гаванским сигарам. Врачи считали, что поездка за границу поправила бы его здоровье, но он повторял:

— Без нее мне любая поездка — ад кромешный…

Пан Валленберг начал писать воспоминания, но ему было трудно держать перо. Рука дрожала, строчки выходили кривые, он то и дело ставил кляксу. Хорошо бы диктовать, но, во-первых, секретарша занята в конторе, во-вторых, он не очень-то ей доверял. Он собирался рассказать о личном, и нужен был кто-то близкий. Выход нашла старшая дочь, пани Юстина Малевская: а почему бы не пригласить Ольгу Беликову? Она владеет польским не в совершенстве, но все же пишет грамотно, и у нее каллиграфический почерк. А стиль все равно будет править какой-нибудь профессиональный литератор. Ольга — свой человек, отец может ее не стесняться. Валленберг не сразу принял совет дочери, но, подумав, увидел, что Юстина, как всегда, права. Ему нужен тот, кто сам терял близких и потому сможет понять его чувства. Ольга Беликова до сих пор тоскует по мужу, она так и не вышла за другого. Она поймет, как холодно и пусто у него на душе.

Валленберг сказал «да», а остальное было делом Юстины. Преданная дочь, она по-настоящему любила отца, не то что младшая, Пола, которая думала только о себе. Отцу будет хорошо рядом с молодой женщиной, и для мадам Беликовой это тоже большая удача. Уж Юстина-то присмотрит, чтобы ее вознаградили как следует. Несчастной вдове и матери двух бедных сирот не помешает лишний заработок. Юстина приехала в карете к Ольге Беликовой, все ей рассказала, и та, как и следовало ожидать, с благодарностью приняла предложение. Она боялась только, что будет делать ошибки, но пани Малевская пообещала раздобыть академический словарь и сборник упражнений по орфографии. Она открыла сумочку и выдала Ольге двадцать пять рублей авансом. Как только пани Малевская уехала, Ольга отправилась на Маршалковскую и купила пару туфель, шляпу и перчатки. Не могла же она прийти во дворец оборванкой.

Назавтра Ольга Беликова приехала в дрожках к пану Валленбергу. Пан Валленберг встретил ее с радостью и сразу заговорил с ней как с близким человеком. Он даже всплакнул. Потом они расположились в кабинете, и он начал диктовать первую главу. В будущей книге пан Валленберг и не думал скрывать своего еврейского происхождения. Он рассказывал про своего деда, который служил помещику и ездил в Варшаву платить налоги, и про бабку Бейлу-Бруху, которая всегда ходила в чепце и по пятницам приносила беднякам в богадельню кисло-сладкого мяса и бульону. Ольга расчувствовалась. Ей казалось, она пишет автобиографию. Пан Валленберг в замшевых штиблетах расхаживал по комнате и диктовал громким, густым басом. Иногда прерывался, чтобы высморкаться и смахнуть слезу. У Ольги стоял комок в горле. Выкресты, которых она знала, стыдились своих еврейских корней как проказы, но пан Валленберг называл вещи своими именами. Он диктовал три часа подряд, и Ольга, хотя и училась в русской, а не польской школе, иногда что-нибудь подсказывала, поправляла какую-нибудь фразу.

Пан Валленберг оседлал нос очками в золотой оправе и перечитал рукопись, кивая седой головой. Первая глава вышла совсем недурно.

2

Солнце припекало, в Саксонском саду цвела сирень. На улицах, где еще не ходил трамвай, прокладывали рельсы, разбирали мостовую. Повсюду высились горы брусчатки и штабеля шпал. Их привозили на платформах, запряженных огромными ломовыми лошадьми. Тут и там грохотали тяжелые молоты. В Праге, Воле, Охоте, даже в центре Варшавы строили фабрики. Из Германии, Англии, Соединенных Штатов везли станки, такие огромные и сложные, что не понять даже, как человеческая голова смогла их придумать, а человеческие руки — собрать. В Краковском предместье, на Новом Свете, заменяли газовые фонари электрическими. Банки приумножали капитал и легко давали кредиты под небольшие проценты. Евреи брали подряды на застройку. Земля в городе дорожала, и здания строили в четыре и пять этажей. У многих новых домов было не по одному, а по два или три двора.

Власть подавила все бунты, начатые «Пролетариатом». Теперь в Царстве Польском развивалось полупатриотическое, полулиберальное движение, смесь радикализма с национализмом и немножко антисемитизма вдобавок. Но Польша не забыла виселиц и мученической смерти Бордовского и Куницкого, Осовского и Петрушевича. Не были забыты забастовки в Лодзи и резня в Жирардове. Первый «Пролетариат» был разгромлен, но возник второй. В Вильно, Белостоке, Риге, Минске еврейские интеллигенты и рабочие не прекращали социалистической деятельности. Одни считали себя народовольцами, другие симпатизировали марксисту Плеханову; одни склонялись к анархизму, другие говорили о создании еврейской социалистической партии. Некий Мендельсон, сын еврея-банкира из Польши, руководил группой польских социалистов в Париже. Этот Мендельсон был левее варшавских революционеров, он утверждал, что польские рабочие должны отказаться даже от национальных праздников и встать под знамена интернационализма. Захваченные социалистическими идеями еврейские парни и девушки из Вильно, Минска и Белостока помогали русским товарищам деньгами, снабжали их запрещенной литературой, гектографами, бумагой, шрифтами и всем, что необходимо революционным кружкам. Да и в русских революционных организациях евреев было немало.

С Миреле Бабад произошло несчастье. В «Сербии» (так называли женскую часть Павяка, где она сидела) у нее стал болеть живот. Ее часто тошнило. Миреле не привыкла жаловаться и обращаться к врачам. Стефан Лама научил ее, что революционерка должна переносить любые страдания, крепко стиснув зубы. Но сокамерницы быстро заметили, что Миреле раздалась в талии. Не было никаких сомнений; она беременна. Женщины не знали, смеяться или плакать. Они слышали, что Миреле работала со Стефаном в типографии и что они жили фиктивным браком. Что фикция стала правдой — это Миреле сколько могла держала в секрете, но шила в мешке не утаишь. С тех пор как Миреле стала революционеркой, у нее начались задержки: «праздников» не было несколько месяцев. Азриэл сказал, что это нервное, и выписал сестре рецепт. Узнай Миреле о своем положении раньше, можно было бы что-нибудь сделать. Друзья передали бы в тюрьму хину или другое средство. Одна из сокамерниц была акушеркой. Но теперь слишком поздно. Миреле уже была на пятом месяце.

В тюрьме ей казалось, что судьба обрушила на нее все удары, какие только возможно. В охранке ее били, называли паршивой жидовкой, угрожали пытками. У нее сильно болела поясница. Надзиратели и надзирательницы были грубы, следователь со смехом рассказывал, что в ее организации полно предателей. Он и правда знал каждую мелочь: на каких квартирах она жила, кто к ней приходил, с кем она встречалась. Было ясно, что доносит кто-то из ее ближайшего окружения. Но кто? Из-за провокаторов разрушается вера в человечество, появляются растерянность и сомнения. Мало того, еще и сокамерницы были не в ладах друг с другом. Женщины закатывали истерики, вопили и плакали, некоторые пытались покончить с собой. Одни жалели, что стали революционерками, другие становились мелочны, устраивали свары из-за куска хлеба, одежды, гребня, тряпки. Ссоры и споры день ото дня становились все яростнее. Ругались, издевались друг над другом, сбивались в стаи. Миреле должна была каждый день напоминать себе, что не даст втянуть себя в эти дрязги. За стенами бушевала реакция, а здесь бились из-за слов, фраз и вещей, ценность которых обнаружится только со временем. Нужна железная воля, чтобы не встать на чью-нибудь сторону и ни с кем не начать враждовать. Миреле не собиралась отказываться от принятых решений. Она могла за несколько часов не проронить ни слова, читала книги из тюремной библиотеки и совершенно перестала участвовать в дебатах. Часто она скатывала из хлеба шарики и затыкала ими уши, чтобы не слышать пустых разговоров, ругани и глупостей о народе, социализме, роли крестьянства, польской независимости и положении женщины в современном обществе.

Бывали минуты, когда Миреле боялась сломаться, но она каждый раз вспоминала Стефана Ламу. Как бы он поступил в таком случае? Что бы сказал? Она видела его лицо, его глаза, слышала, как он своим глубоким голосом шепчет ей на ухо слова утешения. Разве Стефан мало страдал? Разве он не бросил дом, не отказался от карьеры ради народного счастья? Разве изо дня в день не сталкивался с глупостью, непониманием, упрямством, даже с предательством? Миреле помнила его слова: революционер должен быть готов на все, ни на минуту не забывать о цели, об идеалах. Надо преодолевать рутину, слабости, неудачи, ошибки. Надо бороться не только с постоянным врагом, но и с лентяями, болтунами, дураками, карьеристами, которые хотят использовать революцию для личной выгоды. Нельзя забывать о сострадании и справедливости, но в то же время следует хладнокровно, как опухоль, вырезать Тихомировых, Минских, Гольдбергов — всех, кто вольно или невольно помогает врагу, усиливает его позиции. Миреле ни на минуту не забывала слов Стефана: кто не может нюхать порох, тот не построит баррикад.

Но к такому удару Миреле была не готова. Плевок в лицо организации и радость для властей. Подозрения сводили Миреле с ума.

3

В середине мая Люциана выпустили из тюрьмы. Фелиция в карете мужа, доктора Завадского, встретила брата у задних ворот Павяка. Хотя день выдался теплый, на Люциане было старое зимнее пальто, дырявые башмаки и полинялая твердая шляпа. Брат и сестра не сразу узнали друг друга. Люциану показалось, что он видит перед собой мать, и прошла чуть ли не минута, пока он не вспомнил, что ее давно нет в живых. Русые волосы Фелиции еще больше поседели. Она была в черном, на шляпе креповая лента: Фелиция носила траур по Мирьям-Либе. Люциан сильно похудел, кожа приобрела желтоватый оттенок, словно он болел желтухой, на висках появились серебристые нити. Брат и сестра обнялись, поцеловались. У ворот уже собралась толпа зевак. Кучер взмахнул кнутом, и карета покатила в сторону Желязной улицы, а оттуда по Гжибовской на Кредитовую. Так вышло, что в тот день доктора Завадского не было дома, он участвовал в каком-то семинаре, который проходил недалеко, на Новом Свете. Люциан вылез из кареты и прямиком направился в ворота. Служанка заранее отперла дверь. Никто не видел, как недавний заключенный поднялся по парадной лестнице и вошел в дом. Фелиция уже приготовила для брата комнату и одежду. Владзя и Мариша были в гимназии (Владзя вскоре должен был получить аттестат). Ванда, дочь убитого дворника, которую Фелиция взяла в дом без ведома Люциана, тоже куда-то отлучилась. Люциан пошел в ванную. Там для него растопили печь, на табурете лежало белье и халат, рядом стояли домашние туфли. Люциан взял губку и начал мыться. Он не узнавал ни Варшавы, ни жилья своей сестры. На Крулевской и Маршалковской он заметил трамваи. Стены ванной комнаты облицованы кафелем, ванна из белого мрамора. Намыливаясь душистым мылом, Люциан улыбался: видел бы его Войцех Кулак, вот позавидовал бы!.. Он вытерся турецким махровым полотенцем и накинул халат. В своей комнате он обнаружил летний костюм, соломенную шляпу, рубашку с крахмальным воротничком и шелковый галстук. На полу — пара новых лаковых туфель. Видно, теперь в Варшаве можно все купить готовое, как в Париже. Фелиция не забыла даже про запонки и подвязки для носков. Он подошел к окну, выглянул во двор. Служанка, которая открыла ему дверь, вынесла полный мешок и швырнула в мусорный бак. Это была старая одежда Люциана…

Вот так, легко и просто. Переоделся и стал другим человеком. Не прошло и двух часов, как он вышел из Павяка, а кажется, все это было много лет назад или он и вовсе прочитал об этом в книжке. Люциан посмотрел в зеркало и с трудом себя узнал. Приятно было ощущать на теле новую рубаху, свежее белье и чистые носки. Туфли были настолько легкими и удобными, что, казалось, он стоит босиком. Примерил соломенную шляпу — в самый раз. В дверь заглянула Фелиция.

— Родной ты мой…

И она тоненько всхлипнула.

Фелиция взяла его под руку и привела в столовую. Обедали позже, в четыре, но для Люциана приготовили, чем перекусить. Вошла кухарка в белом чепце на светлых волосах и коротком переднике, следом появилась еще одна девушка. Стол уже был накрыт: свежие булочки в соломенной корзинке, молоко и простокваша, ягоды с рынка, швейцарский сыр. Тут же стояла ваза с цветами сирени. У них всегда так или только сегодня такой праздник? Надо же, за годы тюрьмы Люциан совсем позабыл, что есть на свете ягоды и сирень и что соль насыпают в солонку. Он почти не помнил, как пользоваться салфеткой и приборами. Перед ним поставили тарелку с яичницей. Он улыбнулся обеим служанкам, подмигнул, но они не улыбнулись в ответ, лишь посмотрели на него смущенно и почтительно. Фелиция спросила, чего ему налить, кофе или чаю. Потом повернулась к девушке:

— Пан граф будет пить кофе.

Люциан еле удержался, чтобы не рассмеяться. Пан граф, во как!.. Он ел и пытался вспомнить светские манеры. Нельзя торопиться, нельзя чавкать. Доедать до конца тоже некрасиво, надо немного оставить на тарелке. Но он голоден, зверски голоден. Эти булочки ему на один зуб, а яичница только раздразнила аппетит. «Ну ничего, не сдохну же я с голоду! Надо представить, что я в карцере…» Он отхлебнул кофе, и голова закружилась, как от водки. Вдруг накатила страшная усталость. Он зевнул, прикрыв рот ладонью, как учили в детстве. Как это называется? Этикет. Фелиция с нежностью покачала головой. Сначала она напомнила ему мать, а теперь вдруг стала как две капли воды похожа на добрую бабушку, чей портрет когда-то висел в замке.

— Ты устал, наверное?

— Устал.

— Иди к себе в комнату, отдохни.

— Да, пожалуй, пойду, вздремну маленько! — ответил он весело, как Войцех Кулак.

Фелиция проводила Люциана в комнату, где он переодевался. Только теперь он заметил, что на кровати лежат две подушки в белоснежных наволочках и красное сатиновое одеяло, а со стены смотрит его портрет, написанный французским художником, когда Люциан был еще озорным мальчишкой, юным панычом. Все это слишком хорошо, чтобы продлиться долго.

— Раздеться лучше или так прилечь?

— Если сильно устал, разденься. До обеда три часа, да еще Марьян, наверно, задержится. У него реферат…

— Ага, благодарю.

Фелиция послала брату что-то вроде воздушного поцелуя. Люциан начал раздеваться. Он совсем отвык от подтяжек, воротничков и запонок. Крахмальный воротничок захрустел, когда он стал его расстегивать. Запонка упала на пол. Люциан лег на кровать, и ему показалось, что он погружается в мягкую, теплую, податливую трясину, что его затягивает в бездну. Он запрокинул голову, словно плыл на спине. Все слишком опрятное, слишком новое. Можно и пропасть в такой роскоши. Несмотря на усталость, ему было не заснуть. «Неужели еще тот же самый день? Как он может тянуться так долго? Я правда на свободе?» В тюрьме Люциан часто мечтал о том, как выйдет. Он всегда представлял себе шумный кабак, женщин, музыку, а эта Фелиция привезла его домой, как ученика из пансиона. За окном качались ветви акаций, в доме напротив играли на пианино. Печальные гаммы мешались со щебетом единственной птички. Здесь тише, чем в Павяке. «И это счастье? — спросил себя Люциан. — Этого ли я хотел?» Он прислушался к себе, попытался найти в себе ответ, но не нашел. Люциан закрыл глаза и понемногу начал засыпать.

4

Уснув, он опять очутился в Павяке. Войцех Кулак ругался с другим заключенным. Кто-то достал нож. Люциан проснулся, испуганный и возбужденный. Он давно заметил, что любой тревожный сон вызывает у него желание. Интересно, это у всех так или только у него? Он сел на кровати и ладонью вытер пот со лба. О чем он только ни думал, пока несколько лет сидел в тюрьме, но так ничего и не решил. Идей у него хватало: уехать в Америку или на Корсику, уйти в монастырь, купить пару моргов[85] земли здесь, в Польше, или перебраться в Сибирь. Но он так ни на чем и не остановился. Кроме этих планов, были и другие, совсем фантастические: ограбить Валленберга, отомстить любовнику Бобровской Щигальскому, пристать к бунтовщикам, которые хотят свергнуть царя. Была мысль примкнуть к преступному миру, вступить в банду Войцеха… Да мало ли что может прийти в голову, если копаешься в себе по восемнадцать часов в сутки! И вот он сидит на кровати, зевает, потягивается. Все смешалось: усталость, возбуждение, нежелание встречаться с зятем и детьми. Фелиция сказала мимоходом, что взяла в дом девочку. «Какую еще девочку? Зачем, если у нее и так живут Владзя и Мариша?» — подумал Люциан с удивлением. Он недавно принял ванну, но кожа зудела. Он почесался. Это не блохи, это нервное. Звенело в ухе, ныл зуб, одна ноздря забита, как будто у него начинается насморк. Люциан поскреб пальцами в коротко подстриженных волосах. «Эх, черт! — проворчал он. — Жизнь моя собачья! Надо бы какую-нибудь блядь найти. Сегодня же вечером!» Он усмехнулся. Вспомнилось, как в камеру привели нового заключенного, семнадцатилетнего мальчишку, который изнасиловал мать. Педераст Войцех Кулак в ту же ночь воспользовался своим правом. «Свиньи, что возьмешь, — подумал Люциан. — Вот это жизнь без прикрас, как она есть». Он вздрогнул, по спине пробежал холодок, зигзагом, сверху вниз, от затылка до крестца.

Кто-то постучался в дверь. Люциан совсем позабыл, что надо говорить в таком случае. «Да!» — отозвался он. В комнату заглянула Фелиция.

— Не спишь? Ждем тебя к столу.

— Хорошо, иду.

— Люциан, дорогой, я должна тебе кое-что сказать. — Фелиция была очень серьезна и, кажется, даже немного испугана.

— Что?

— Я уже говорила, что взяла в дом девочку. Ванда ее зовут. Хочу, чтобы ты знал, кто она. Чтобы не вышло недоразумения.

— Ну, и кто же?

— Дочь несчастной жертвы. Я обязана была так поступить. Она милейший ребенок.

— Какой жертвы? А, понятно.

— Другим я нашла места, но Ванда очень способная. Учится только на отлично. Жаль было бы отдать ее в служанки. Она тебя простила. Это настоящая христианская душа. И с твоими детьми так сдружилась, что теперь им как родная сестра. Она тебе туда часто передачи относила. Я хотела тебе о ней написать, но подумала, что лучше не надо.

— Ясно.

— Ну, что скажешь? Надеюсь, это тебе не помешает.

— Почему это должно мне мешать? Такие, как я, ко всему привычны.

— Я обязана была искупить этот грех… Может, потому Господь и услышал мои молитвы…

— Ладно, ладно, всё правильно.

— Только ты ничего об этом не говори. Притворись, что ничего не знаешь. Есть вещи, о которых лучше молчать.

— Да, хорошо.

— Что с тобой? Ты не в духе?

— Да нет, просто отвык от мягкой постели.

— Бедный, родной ты мой! Ты уже достаточно настрадался, искупил все ошибки молодости. Да поможет тебе Господь встать на путь истинный!

И Фелиция покраснела, из глаз потекли слезы. Платка у нее с собой не оказалось, и она выбежала в другую комнату, чтобы выплакаться. Люциан поднялся с кровати. Как ни странно, от мягкого матраца все кости заболели. Он сжал кулаки и глубоко вдохнул. Плюнуть бы, да паркет нельзя марать. Хотелось выругаться или с кем-нибудь сцепиться. «Слишком тут хорошо, слишком тихо. Нет, не мое это!» Пальцами ноги он зацепил носок, поднял с пола и взял рукой: этому фокусу он научился у Войцеха. Опять пришлось застегивать твердый воротничок, завязывать галстук, возиться с манжетами и запонками. «Гадость какая! — ворчал Люциан. — Хуже наручников. Шею давит…» Он чихнул и постучал себя кулаком в грудь. После параши ночной горшок показался ему слишком изящным. Фарфоровый, что ли? Там из такого жрать были бы счастливы. Люциан уставился в пол и задумался. Мирьям-Либа умерла, детей он не видел несколько лет. Правда, Фелиция передавала в тюрьму фотографии, но это совсем не то. Как она сказала? Дочь несчастной жертвы. Ну и ладно, мне-то какое дело? Такому, как я, уже не измениться. Как таких называют? Подонки, отбросы общества. Все верно, так и есть. Люциан пошел искать гостиную или столовую, он совсем забыл, где тут что. Распахнул дверь и увидел все семейство. Марьян Завадский почти не изменился, только волосы вокруг лысины поседели. Владзя превратился в здоровенного парня, на полголовы выше Люциана. И очень на мать похож, только черты лица не такие благородные, как у нее, но гораздо резче, грубее. Русые волосы пострижены ежиком, серые как сталь глаза, курносый нос. На Владзе была гимназическая тужурка с тесным воротником. Этим летом он получает аттестат. Владзя встал, подошел к Люциану, улыбнулся — на румяных щеках появились ямочки — и, ни слова не говоря, расцеловался с отцом. Рядом с этим молодым великаном Люциан почувствовал себя хилым стариком.

— Вот ты какой! — сказал он, глядя на сына. — Подрос.

— Ну а как же? Столько времени прошло! — засмеялся парень.

— Помнишь его? — спросил Марьян Завадский.

— Еще бы! Он меня когда-то в Лазенки водил, ели там за столиком под открытым небом. Еще обруч мне тогда купил. Помните? — повернулся он к Люциану.

— Нет, но у меня вообще память никудышная. Дети всё лучше запоминают.

— Я и Париж помню.

— Не может быть. Тебе же всего полтора года было, когда мы в Польшу вернулись.

— Помню, помню. И как на поезде ехали, и все остальное. Отец мне не верит…

Владзя покраснел. Он привык называть отцом Марьяна Завадского, но теперь, когда вернулся настоящий отец, Фелиция строго-настрого велела детям называть Марьяна дядей, а ее тетей.

Марьян тоже расцеловал Люциана в обе щеки и потрепал ладонью по локтю:

— А ты неплохо выглядишь.

5

Мариша была на три года моложе Владзи. Она была очень похожа на Люциана, такая же стройная и кареглазая. Каштановые волосы заплетены в две косы. Ей недавно исполнилось пятнадцать, но лицо у нее было серьезное, как у взрослой. При виде отца она смутилась, робко улыбнулась и сделала книксен. Люциан взял дочь за руку и с нежностью поцеловал в висок.

— Ты очень красивая, — сказал он, помолчав. — На бабушку похожа, на мою маму…

Мариша смутилась еще больше.

— Да, и мама так говорит. То есть тетушка…

Панна Ванда, дочь дворника, тоже встала навстречу Люциану. Несмотря на городскую одежду, он сразу распознал в ней крестьянку. Это была девушка лет семнадцати, коренастая и румяная, с тяжеловатой челюстью, вздернутым носиком, соломенными волосами и светло-серыми, добрыми глазами. Такие в деревне гусей или коз пасут, подумал Люциан. Трудно поверить, что она такая способная, как говорила Фелиция. У Мариши изящные, тонкие руки с длинными пальцами (Фелиция рассказывала, что Мариша учится играть на пианино), а у Ванды — сильные руки служанки, по локоть усыпанные веснушками, высокая грудь, на шее — коралловые бусы.

— А это наша панна Ванда, — представила ее Фелиция.

Девушка густо покраснела, когда Люциан подал ей руку.

— Слышал, вы с Маришей лучшие подруги. — Люциан не знал, что еще сказать.

— Да, правда…

— Ну, давайте обедать, — решительно заявил Марьян Завадский.

Стол уже был накрыт. Кухарка тут же внесла огромную миску с дымящимся супом. За едой доктор Завадский рассказывал о конференции.

— В чем смысл этих собраний? — рассуждал он. — Зачем человек едет через всю Польшу выступить с рефератом, который так и так будет опубликован? Люди ищут повода для сборищ, банкетов и церемоний. А результат? Напечатают в «Курьере варшавском», что выступил такой-то и такой-то медик, и всё.

Любимый врач варшавской аристократии, Марьян Завадский остался сыном сапожника: он говорил во весь голос, шумно хлебал суп, не стеснялся крепкого словца. Фелиция любя подсмеивалась над мужем:

— Если бы все тебя слушали, люди сидели бы по домам и работали по восемнадцать часов в сутки.

— Между прочим, было бы неплохо. Зачем куда-то ездить? Для врача, который любит свою профессию и чувствует ответственность перед пациентами, все эти поездки — непозволительная роскошь.

— Но ведь надо получать удовольствия от жизни, — возразила Мариша.

— Что за удовольствие сидеть в прокуренном зале и дышать сигарным дымом? Ничего важного я там не услышал. Только нудные теории.

— Бывает, хочется увидеть новые лица.

— Чем новые лица интереснее старых? Анатомия у всех одна и та же. Индивидуальность доказывает только, что природа несовершенна и не в состоянии создать два одинаковых экземпляра, как сапожник не может сделать двух абсолютно одинаковых пар ботинок.

— Ты говоришь, природа не в состоянии, — возразила Фелиция, — но, может, она просто не хочет повторяться? Может, это Божья воля, чтобы все создания были различны?

— Опять ты про Бога! Зачем Богу надо, чтобы формы снежинок никогда не повторялись, если снег все равно растает? Недавно появились интересные исследования о кристаллах. Дело лишь в том, что атомы и молекулы располагаются в определенном порядке.

— Если бы не было Создателя, откуда атомы знали бы, как им располагаться?

— А Создатель откуда знает? Зачем приписывать непонятной сущности такие качества, как разум, сила, справедливость? Фактически Бог — не более чем икс в алгебре природы. Пустой символ.

— Марьян, для меня Бог — больше, чем икс. Без Бога и Его милости я бы дня не прожила. Что есть у человека, кроме Бога? Отец с матерью умирают, дети вырастают, и родители становятся для них обузой. Все превращается в прах, но Господь остается, как сказано в Библии…

— В чем она, мудрость Бога? — Люциан только теперь вступил в разговор. — Он захотел создать небо, создал, а потом все так и оставалось тысячи или миллионы лет. В Библии сказано, что Бог считает звезды. А зачем? Боится, что их украдут? Он карает непокорных, но кто сделал их такими, если не Он сам? Преступниками рождаются, а не становятся, я-то знаю. Говорят даже, что строение черепа влияет. Характер человека определен от природы. Опять же, легенды о Христе и непорочном зачатии…

— Люциан, родной, не надо! — перебила Фелиция. — Не хочу этого слышать! Ты с нами, и я счастлива. А из споров ничего хорошего не выйдет. Если б ты видел то же, что я, то ты бы…

— И что ты видела?

— Его милость, Его доброту. Каждый день вижу, каждую минуту.

— Какая доброта? Бог заботится о кошках и посылает им мышей. А где Его жалось к мышам?

— Он и мышей жалеет.

— Когда? Когда кошка хватает их зубами?

— Фу!.. Его жалость — это совсем другое. Он жалеет душу.

— Значит, у мыши есть душа?

— Ты, шурин, лучше перестань, а то твоя сестра тебе глаза выцарапает! — предостерег Завадский. — Она верит, что Бог ведет бухгалтерию и у Него каждый червяк и каждый микроб на учете. Если согласиться с Фламмарионом[86], что на других планетах тоже есть жизнь, можно представить, какая на небесах должна быть канцелярия. Будьте нате!

— Марьян, как тебе не стыдно! Ты забываешь, что Господь всемогущ, и то, что невозможно для нас, ничтожных людишек, для Него…

— Знаю, знаю, слышал я все эти аргументы. Но кто был на небе и видел, что Бог существует? Вы всё строите на слепой вере. Но к чему привела вера? К кострам инквизиции. Настоящий строитель тот, кто сомневается. Кстати, сомневающийся более религиозен, чем фанатик. У того, кто сомневается, Бог не столь антропоморфен.

— Да, верно, совершенно верно! — воскликнул Люциан. — У меня было время об этом подумать. Я сам хотел обратиться к Богу, когда все потерял, но что толку? Зачем обращаться к тени?

Фелиция резко поднялась со стула.

— Хватит, сейчас же прекратите! Еще и детей сбиваете с пути. Откуда у тебя способность говорить такие речи, если не от Него? Кто тебя сотворил? Бог слышит каждое твое слово, брат, но прощает тебя, потому что ты слеп. О, мы слепы, слепы! Но те, у кого есть глаза, видят свет. Мир невозможен без света. Невозможен! Чем отрицать Бога и полагаться на собственный разум, молитесь Ему, и Он откроет вам истину. Откуда взялась ваша наука, если не от Него? Тебе должно быть стыдно, Марьян, очень стыдно!..

Фелиция не смогла закончить, слезы потекли ручьем. Она всхлипнула и выбежала из комнаты.

6

— Да, баба есть баба, — протянул Марьян Завадский. — Вообще-то мы обычно избегаем таких диспутов. А то она выходит из себя, и тогда…

— Говоришь, избегаем, а сам постоянно ее донимаешь, — с укором сказала Мариша.

— И ты туда же. Люциан, твоя дочь — праведница. Они с Фелицией в одной партии, против меня объединились. А вот Владзя, по-моему, вольнодумец.

— Я не вольнодумец.

— А кто?

— Я принимаю вещи такими, как они есть. Это мой принцип. Что толку копаться? Ради мама́ я хожу в костел, но думаю по-своему.

— Одним словом, оппортунист. Это новая мода у нас в Польше. А Ванда где-то посредине. У нее врожденная, народная вера — не в Бога, а в себя, в свои силы. Народ спал неизвестно сколько тысячелетий, но теперь начал просыпаться. А когда совсем проснется, мало не покажется. Всю страну, все наше общество затрясет, как матрац, который служанка выбивает на балконе…

— Ты веришь в этих, как их там, в социалистов? — спросил Люциан.

— Зачем верить? Зачем держаться догм? Что-то будет, но никто не знает наперед, что именно. Силы накапливаются, как статическое электричество. И вдруг — вспышка или взрыв. Было как-то, стоял пастух на лугу в грозу, ударила молния и спалила ему штаны.

— Ну хватит! — поморщилась Мариша.

— А что такого? Мы все носим брюки или портки. Это я к тому, что невозможно узнать заранее, когда молния ударит.

— А если невозможно, зачем об этом говорить? — хитро улыбнулся Владзя.

— Хороший вопрос. Зачем ставить громоотвод? Молния может и штаны сжечь, и дуб расщепить, и надо от нее защищаться. Чем опутывать себя сетью противоестественных законов, человеку лучше бы изучать самого себя и то, что может ему пригодиться. Нельзя забывать, что человек — это животное и от природы ему никуда не деться. Когда он пытается это сделать, начинается вырождение. Вот, к примеру, как у евреев. Они так долго подавляли талмудическим аскетизмом человеческую природу, что она начала мстить. Когда идешь по Налевкам и смотришь, как они, сутулые, пейсатые, пытаются облапошить друг друга на шесть грошей, ясно видишь, что становится с человеком, когда он теряет почву под ногами и начинает строить воздушные замки. Тут недавно раввин приезжал, кажется, из Гуры-Кальварии. Евреи так Венский вокзал осаждали, что мимо не проехать было. Как татарская орда, и это в самом сердце Варшавы, на исходе девятнадцатого века. Да и мы, поляки, не лучше. Так до конца и не выбрались из Средневековья. Сотни лет кормили мандавошек, так называемую шляхту. Потому-то нас и порвали на куски…

— Папа!

— Мариша, не будь дурочкой. Кстати, вши ничуть не хуже людей. Посмотри как-нибудь в микроскоп, увидишь, какие это любопытные создания.

— Пожалуйста, перестань!

Люциан случайно встретился взглядом с Вандой, и она тут же опустила глаза. Теперь Люциан рассмотрел ее получше. Если у Мариши только намек на бюст, то у Ванды — пышная грудь, полные руки. Рано созревшая деревенская девка. «Я бы с ней переспал, — подумал Люциан. — Раз она меня простила, значит, и полюбить сможет. Ее отец умер. Если души не существует, то и прошлого нет. Фактически я совершенно другой человек…» За столом стало тихо, обед завершили в молчании. Фелиция вернулась в столовую и сидела сердитая, с покрасневшим носом. После обеда мужчины пошли в гостиную. Марьян Завадский закурил сигару и слегка хлопнул Люциана по плечу.

— Ну что, всё позади?

— Выходит, так.

— Надеюсь, у тебя там было время подумать, чем заняться.

Люциан помолчал с минуту.

— Не так много времени было, как тебе кажется. Там постоянно на людях, не дают поразмышлять.

— Но все-таки, наверно, что-то решил?

— Одно решил: ни на кого не полагаться. И на тебя тоже, разумеется.

— Я не к тому. Здесь твоя сестра, твои дети. Я-то один, а их много.

— Ты каждый шаг просчитываешь, для тебя деньги важнее всего.

— Что ж, отчасти ты прав. Короче, с чего начать собираешься?

— Пока не знаю. Во-первых, комнату надо снять, во-вторых, какой-то заработок найти. Хотел уехать на Корсику или в Калифорнию, но на это средства нужны. Еще сын у меня есть, правда, незаконный…

— Знаю, знаю. Фелиция попыталась ему чем-то помочь, но ее там и на порог не пустили.

— Да, слышал. В общем, надо разобраться.

— Смотри опять каких-нибудь глупостей не натвори.

— Каких глупостей? Я больше никого убивать не собираюсь. Даже тех, кого надо бы. Я через такое прошел, второй раз мне это не по силам. Все-таки не хочется, чтоб мои кости в канаве сгнили.

— Да, не стоит войну начинать. Знаешь, иногда я думаю, что канава — лучшая школа…

Марьян Завадский сел в кресло, прикрыл глаза и укутался облаком табачного дыма. Люциан немного потоптался на месте и пошел к себе в комнату. Солнце только начало садиться, оконные стекла пылали, как червонное золото. Люциан подошел к окну и посмотрел на багровеющее небо. Он был огорчен вопросом Марьяна. «Что я мог решить? — думал он. — Ему-то хорошо, у него профессия, жилье, жена, да еще и характер спокойный. А у меня ничего нет, кроме беспокойного сердца…» Он слышал голоса, в доме хлопали двери. «Смешная роль — отец детей, воспитанных чужими людьми… Нет, надо бежать отсюда. Не могу я провести здесь свой первый вечер на свободе…» Он надел соломенную шляпу и направился к выходу. Люциан боялся наткнуться на Фелицию, но она, наверно, была у себя в будуаре. Он вышел из дома, не спеша спустился по ступеням. Свободный человек, который может идти, куда пожелает. Он отдохнул, выспался, он сыт, обут и одет. Помедлил у ворот, размышляя, куда податься: налево или направо. За годы тюрьмы он совсем забыл город. «Интересно, заметно ли по мне, откуда я?» Захотелось увидеть себя со стороны. «Эх, была бы Мариша жива! Тогда бы у меня был дом…» Люциан все не мог решить, куда пойти, на Маршалковскую или по Горной в Краковское предместье. Главный вопрос всей его бестолковой, нелепой жизни: куда пойти? В какую сторону? Он стоял на перекрестке и не мог выбрать. По правде говоря, нечего ему делать ни на Маршалковской, ни в Краковском предместье…

7

Утром Войцех Кулак прочитал ему целую лекцию: «Лучше не ходи к этой Бобровской и другой своей бабе тоже. А то еще убьешь кого-нибудь. Ты парень горячий. Если где-то шпалер заначен, пусть там и лежит. Такие, как ты, сразу курок спускают». Войцех дал Люциану адрес малины где-то в Мариенштадте, сообщил секретное слово, чтобы Люциана там приняли как своего, и даже предложил заглянуть к одной из своих бывших подружек: «Уж лучше с тобой, чем с кем другим…» Но Люциан отправился на Маршалковскую, а оттуда на Желязную. «Никаких скандалов, никаких авантюр! — внушал он себе. — Даже ножа с собой нет. Вот и хорошо. Только посмотрю, и всё…» По Хмельной добрался до Желязной. Здесь был шлагбаум, ходили поезда. Люциан долго стоял и глазел на вагоны, паровозы, рельсы, семафоры. Товарняки везли лес, уголь, нефть. Ревели гудки, чумазые рабочие флажками и фонарями подавали сигналы. Из паровозных труб валил дым, из-под колес пар. Захотелось куда-нибудь уехать. Как бы он был счастлив, если бы мог сесть в вагон и отправиться куда-нибудь за границу, чем дальше, тем лучше! Но у него нет ни паспорта, ни денег. Он повернулся и пошел обратно, к городу. Бобровская жила между Луцкой и Гжибовской. Тот же забор, только заметно покосился, досок не хватает. Когда Люциан был тут в последний раз, лежал снег. Заглянул в открытую калитку: двое ребятишек играют в сумерках. Вдруг он заметил знакомую фигуру. Лица не разглядеть, но походка точно ее. Да, это Кася. Одета по-городскому: без шали, в ситцевом платье, туфли на каблуке. В руках корзинка. Кася стала выше ростом, немного располнела. Волосы собраны в пучок, словно у женщины в годах. Как же так? Сколько ей сейчас лет? Люциан подошел ближе к калитке. Кася все еще его не узнаёт.

— Przepraszam!

— Proszę bardzo[87], — ответил Люциан, не уступая дороги.

Стало тихо. Кася замерла.

— Люциан! Это ты! — сказала она, еле шевеля губами.

— Я.

— Господи!

Кася сделала движение, будто хотела перекреститься, но рука на секунду замерла в воздухе и опустилась.

— Да, это я, — повторил Люциан, не зная, как продолжить разговор, куда заведут слова. — Как видишь, жив.

— Когда ты вышел? Тебе же еще год оставалось…

— По амнистии.

— Амнистия? Понятно…

— Ну, как ты? Как Болек?

— Большой совсем, в школу ходит. Каждый день, кроме воскресенья.

— Каждый день, говоришь? Ну а что еще? Ты швеей стала?

— Да, швеей.

— Да не дрожи, не собираюсь я тебя убивать. У меня и оружия-то никакого нет.

Он сам не ожидал, что такое скажет. Кася стояла перед ним бледная, открыв рот и растерянно качая головой.

— Ты так меня напугал!

— Видно, у тебя совесть нечиста, раз боишься.

Она не ответила. Еще бы, она и слова-то такого не знает.

— А ты хорошо выглядишь. Красивый, нарядный!

— Наверно, не такой нарядный, как тот старый дед, Щигальский, — вырвалось у Люциана.

Кася отшатнулась, ее лицо снова стало серьезным, взгляд напряженным.

— Мне домой надо.

— Куда спешишь? Он тебя ждет?

— Купила вот кое-что.

— Что купила?

— Нитки.

— Нитки? Не трясись, ничего я тебе не сделаю. Пусть я убийца, но я человек не злой. Одного хочу: чтобы ты мне правду сказала.

Кася сглотнула слюну.

— Хорошо.

— Как ты пошла на такое? — еле слышно спросил Люциан. — Эта старая коза тебя заставила или ты сама?

Кася обернулась по сторонам.

— Не надо здесь, на улице.

— Надо, надо. Отвечай!

— Так вышло. Тебя забрали, и мы одни остались, как сироты.

— Кто это мы? Ты и эта падаль?

— Мы все. И тут он появился. Старенький, добрый… Подарки приносил: колбаски, водочки, того, сего. Мы думали, ты оттуда живым не вернешься.

— Продолжай.

— А тут он, такой веселый, шутит все время. Помочь обещал и ребеночку, и нам.

— И что дальше?

— И всё.

— Как вы это делаете? Втроем в одной постели?

— Боже упаси!

— А как?

— Никак.

— Правду говори!

— Он ведь старый очень, лет семьдесят. Только погладит, поцелует, ущипнет слегка. Ему с кем-то поговорить хочется, у него так на душе тяжело…

— Почему это тяжело?

— Да мало ли почему. Его из театра выгнали, из того, большого. Он аж запил с горя. А с Бобровской они давно в дружбе, сколько лет. Она его кума, как говорится. И…

— И что?

— Ничего.

— Ты любишь его?

Кася промолчала.

— Отвечай! Тебя спрашиваю!

— Нет. Да. Он как добрый дедушка. И для ребенка, и для всех. Войдет и давай палочкой махать. Не чтобы ударить кого, а так, в шутку, для смеху. И сразу в карман лезет: тому подарочек, этому подарочек. Именины там, день рождения. Платит за нас. К столу присядет, как свой. И говорит так по-простому, забудешь даже, что шляхтич.

— Какой, к черту, шляхтич? Ну, и что еще?

— И всё.

— А это самое с вами обеими?

— Когда как.

— Совсем, значит, стыд потеряла?

— Да нет же, что ты! Я не поняла, про что ты говоришь.

— Все ты поняла. Я бы тебя мог на месте голыми руками задушить, но не хочу. Одного хочу: знать правду.

— Так я же и сказала тебе правду.

— Ты была беременна от него?

— Беременна? Нет.

— А меня совсем забыла?

— Ей-богу, не забыла! Каждый день о тебе думала. Свечку ставила святому Миколаю. Мы знали, тебе еще не один год сидеть, а тут времена плохие, голод, холод. И люди судачат, пальцем показывают. Кто-то в газете написал. А женщины новых платьев не шьют, старые жакеты сами перелицовывают. Бобровская иглой укололась, палец стал гнить. Фельдшер сказал, отрезать придется. А тут он появился, добрый человек, к доктору ее отвел. Тот мазь выписал, сразу и полегчало. Болека в школу устроил, тетрадки купил, перья, пенал, с учителем поговорил. Там, сям три рубля надо — пожалуйста. Он теперь не зарабатывает, но в прежние годы скопил. Всегда поможет, хоть и старенький…

— Так. Что еще?

— Всё.

— Он сейчас здесь?

— Здесь? Да, наверное. Должен был прийти.

— Пойдем. Посмотрю на него.

— Ты только драки не устрой или еще чего такого.

— Какая драка? Да я, если б захотел, раздавил бы его как клопа. И вас заодно. Но не буду. Эта Бобровская всегда сукой была, сукой и осталась. А ты — дура деревенская. Глупа, как телка.

— Грех такие слова говорить.

— Давай, пошли!

8

Люциан распахнул дверь и увидел всё сразу: Бобровскую, Щигальского, новые вещи в доме. На окнах занавески, стены недавно покрашены, на полу дешевый ковер. В комнате было даже несколько литографий: Стефан Баторий, Ян Собеский[88], сцены охоты. На обитом стуле, тоже новом, сидел Щигальский. Люциан его помнил, когда-то Щигальский пристроил его статистом. Но за годы Щигальский заметно изменился. Он был толст, невысок, седые волосы пострижены в скобку. На нем был альпаковый сюртук, твердый воротничок и широкий черный шелковый галстук. На бархатном жилете с блестками — золотая цепочка. В первую секунду Люциану показалось, что он видит перед собой старую бабу: Щигальский был гладко выбрит, ни бороды, ни усов. Одутловатое лицо, двойной подбородок, шеи почти нет, густые, как мох, брови, мешки под маслеными карими глазами. Видно, Щигальский только что отпустил какую-то шутку: его морщинистое лицо было веселым, толстый живот колыхался от хохота. Бобровская и постарела, и помолодела. Она чем-то напомнила Люциану свежеиспеченную буханку хлеба. Волосы поседели, но лицо выглядело не таким изможденным, как раньше, щеки густо нарумянены. На ней был розовый домашний халат, она взбивала тесто в глиняной миске. Первым Люциана приветствовал попугай: испустил пронзительный крик и хрипло, скрипуче затараторил. Видно, узнал. Бобровская замерла с ложкой в руке и стояла, растерянно улыбаясь. Кася вошла следом за Люцианом. Щигальский резко оборвал смех и смахнул набежавшую слезу.

— Ну, здравствуйте.

— Господи Иисусе! Люциан! — выкрикнула Бобровская не своим голосом. Она взмахнула ложкой, и комок теста с яичным желтком шлепнулся на пол.

— Да, вот он я.

— Откуда ты? Адам, ты только посмотри! Кася!.. Ой, мамочки мои!..

— Тесто не опрокинь. Ну, вот я и вернулся. Что, не ждали?

— Глазам не верю! Кася, где ты его нашла? Когда ты освободился? Ну надо же, как гром среди ясного неба. А ведь как раз сегодня тебя вспоминала, вот Кася не даст соврать. Только утром глаза открыла и говорю: «Как он там, бедный, в такую жару…» Адам, а ты его помнишь? Ты же ему когда-то роли давал. Как эта пьеса-то называлась? Вылетело из головы. Да, вот так новость! Когда ж ты вышел? Мы считали, тебе еще год в том аду мучиться…

— По амнистии выпустили.

— Это что за амнистия? Та, давнишняя, что еще в честь коронации была? Это же чудо, чудо! А какой ты красивый! Кася, что встала как истукан? Возьми-ка у меня миску. Я тут собралась оладий испечь на масле. Пана Щигальского-то помнишь?

— Еще бы, конечно, помню. Мое почтение.

— Но что ты на пороге стоишь? Гость в доме — Бог в доме. Знала бы, цветы бы купила. Встретила бы тебя, как говорится, со всеми почестями. Да что я все болтаю? Совсем голову потеряла. А ты помолодел, похорошел. Кася, дай хоть стул ему, пусть присядет. И ложку у меня тоже забери. А то я не знаю, за что хвататься…

И Бобровская, раскинув руки, засеменила навстречу Люциану. Казалось, она хочет, но не решается заключить его в объятья и расцеловать.

— Да ладно, не беспокойтесь.

Бобровская остановилась.

— Чем же тебе угодить? Не знаю, что и придумать, голова всякими заботами занята. Нездорова я последнее время. Артрит замучил, все кости болят. По врачам ходила. Говорят, в Чехочинек надо ехать, на соляные источники. А тут он, как ангел с неба! Ну, где табуретка? Да оботри, чтоб он костюма не запачкал. А как он сидит-то на тебе! Как влитой. Тебя зимой забрали, холодно было, и у меня на сердце так же. Хорошо выглядишь, хорошо, разве что бледный немножко. Только не говори, что есть не хочешь. Сейчас все-таки оладий испеку. Твоих любимых, я же помню…

— Я недавно поужинал. Благодарю, я не голоден.

— Не голоден? Но ты садись, садись. У меня все руки в желтке, не могу тебя обнять. Кася, почему табуретку не вытерла?

— Чем я вытру? Тряпка мокрая.

— Ну что ты как маленькая? Другую возьми, или передником оботри, или хоть подолом своим… Да проходи же сюда! Ты только не думай, что мы тебя забыли. Каждый день говорили о тебе. Мы, две женщины, и твой сынок тоже. Он спит уже. Совсем большой вырос. Мы еще одну комнату приобрели, дверь туда прорубили, как раз из твоей спальни. Он там и занимается, уроки делает, пишет, считает, все честь по чести. Спит сейчас, озорник, любимчик наш… Мужчины, вы ведь знакомы, поздоровайтесь же, пожмите друг другу руку!

— Как же, помню пана графа, ведь он у нас актером был, — отозвался Щигальский и рассмеялся, будто сказал что-то остроумное. Он смеялся чуть ли не после каждой фразы, видно, это у него возрастное, старческое. Говорил он на разные голоса, то высоко, то низко, и его смех прерывался хриплым астматическим кашлем.

Люциан поклонился.

— Да. Здравствуйте.

— Играл, играл, хоть и небольшие роли, но талант налицо. Помню, помню. Что ж это за пьеса была? Кажется, обработка какой-то французской. Тогда у театра были здоровые амбиции, было желание развлекать и одновременно просвещать публику, как выражался… Кто же? Сент-Бёв[89], по-моему. А теперь, в эпоху пустого позитивизма, театр пытаются превратить в подобие университета, но без его достоинств, только с его изъянами: мнимой ученостью и фальшивой дидактикой. Проповедуют, поучают, но без толку, потому что все это только видимость, пустые слова. Любовь к порядку, стремление к накоплению капитала в крови у практичных англичан, у расчетливых пруссаков, но не у нас. Мы, поляки, всегда и во всем были эпигонами. Едва услышим, что где-то свадьба, сразу пускаемся в пляс. Наши критики выхватывают куски из чужого горшка и частенько обжигают себе рот.

И Щигальский опять засмеялся, довольный своей речью. За последние годы он немало натерпелся от рецензентов. Пьесы-однодневки, которые он теперь ставил в летнем театре, подвергались бесконечным насмешкам фельетонистов.

— Вы ошибаетесь, — хмуро посмотрел на него Люциан. — Похоже, вы меня с кем-то путаете. Никаких ролей я не играл, лишь несколько раз побывал статистом.

— Как же не играли? Статистом? Эльжбета, это какое-то недоразумение. Ты же сама его рекомендовала. Помню, как вчера. А роль любовника?

Щигальский снова весело рассмеялся, его лицо просветлело, а на глазах выступили слезы, словно он взглянул на солнце.

9

«Об искусстве болтаешь, старый пес, — думал Люциан, — а у самого один интерес: старая сука да молодая деревенская дура… Поубавили тебе твой чертов гонор. Помню, как ты сам других ногами топтал, как на пробах жрал апельсины и орал на артистов: „Еще раз! Сначала! Не так целуетесь! Не так идете! Не так стоите!“ Однако время — штука безжалостная, пообломало оно тебе зубы, вот ты и стал моралистом…» Но ненависти к Щигальскому он не испытывал. Люциану казалось, что сегодня он объективен, как никогда в жизни. Он сидел и страдал от скуки. «Ну, спит он с ними с обеими, а мне-то что? Эх, тоска. Хуже, чем в тюрьме… Кто он, собственно, такой? Мыльный пузырь. Ткни пальцем, и лопнет. На такого только прикрикнуть погромче, он и помрет на месте». А Щигальский говорил:

— Этот культ Моджеевской — настоящее варварство! У нее несомненный талант, но она не единственная в Польше. Коханская не менее талантлива, есть и другие одаренные актрисы. Это, дражайший граф, просто идолопоклонство. Они словно соревнуются в лести. Это называется «лизать задницу», простите за грубое выражение. Но зачем лизать задницу, даже если это задница гения? Она ничем не лучше любой другой. Народу нужны герои, идолы, а если героя нет, то надо его выдумать. Берут манекен и надевают на него лавровый венок…

— Проще простого, — вмешалась Бобровская, продолжая возиться с кастрюлями. — Мужчины всегда завидуют друг другу, ужасно завидуют. Поэтому им приятнее изливать похвалы на женщину…

— Изливать — верное слово. Но есть в этом некая система. Во-первых, если кого-то превозносят до небес, то кого-то непременно смешивают с грязью. С точки зрения христианства это грех. Обычное бахвальство…

— А что такое христианство? — спросил Люциан. — Разве Папа — не тот же идол?

— Давайте не будем заходить так далеко, дражайший граф. Без церкви было бы куда хуже. Я уже старик, одной ногой в могиле, как говорится. Но во мне дремлет желание посвятить пару своих последних лет вере. Церковью кто-то должен управлять, иначе она станет существом без головы, как у протестантов. Даже у евреев есть великий раввин, глава Синедриона, или как это у них теперь называется. В религии, по крайней мере, властвует закон: если согрешил, значит, продал душу дьяволу. Если раскаялся, Бог тебя простит. А в театре царит беззаконие, и это страшно. Ставишь пьесу, трудишься со знанием дела, с охотой, но вдруг появляется сопляк, который ничего не смыслит, и одним росчерком пера превращает в карикатуру все, даже твое прошлое. Такие выносят приговор без суда. Они как тот китайский император, пятилетний мальчик, который вычеркивал из книги имена своих подданных, и тех, кого он вычеркнул, казнили. Анархия, дражайший граф, власть примитива…

— Ты, мой милый Щигальский, слишком близко к сердцу принимаешь чужое мнение, — вставила Бобровская.

— Близко к сердцу? А что у нас, людей сцены, есть еще, кроме чьего-то мнения? Что от меня останется после смерти, кроме пачки рецензий? Я вырезаю их из газет и вклеиваю в альбом, это мой, так сказать, капитал. После писателя остаются книги, после художника картины. А что останется после нас? Время пожирает нас, как волк овец.

— А что останется после других людей? — спросил Люциан, просто так, чтобы поддержать разговор. — У меня одно желание — жить настоящим. А после смерти пусть хоть собакам скормят.

— Как можно жить настоящим, когда кругом враги? У меня бессонница, дражайший граф, так что у меня есть время подумать. Какая разница между этими людьми и преступным миром? У них та же мораль, только гораздо подлее. То, что преступник делает ножом, они делают с помощью пера. Скормят собакам? После смерти? Меня бросили собакам при жизни. И не только меня. Сегодня люди пожирают друг друга, это система. Ты уснул, а я тебе ухо откусил. Хе-хе-хе… Что, больно? Только не вздумай орать, собаки этого не любят. Откуда такое берется? А оттуда, что человек позабыл о религии. Я сам в молодости был атеистом. Мы играли, играли, но, когда я смотрю на результат, мне страшно становится. Ваша сестра — святая, дражайший граф. Вот таким я завидую куда больше, чем всем Моджеевским и Коханским, вместе взятым. Ваш сын, Болек, — чудный мальчишка, симпатичный, добрый, у него хорошая голова. А можно вас спросить, как там было? Все можно пережить, верно?

— Да, все. В Павяке говорят: рано или поздно все равно выйдешь, или ногами, или ногами вперед.

— Надо бы отметить такое событие. К сожалению, мне нельзя пить, здоровье не позволяет. Но чуть-чуть пригублю. Эльжбета…

— Да, сейчас накрою. Немножко водки с прошлого раза осталось. Я ведь не знала… Куда это Кася запропастилась? Наверно, пошла Болека будить. Лучше бы не надо, для ребенка это вредно. Люциан, милый, что ж ты все молчишь? Как сегодня день прошел?

— Вот так. Утром еще был там, а сейчас здесь.

— Вы уже виделись с сестрой, позвольте спросить? — поинтересовался Щигальский, немного подумав.

— Да, она меня встретила оттуда.

— Она прекрасный человек… А с Эльжбетой мы, так сказать, старые приятели. Познакомились, наверно, когда пана графа еще на свете не было… Хотя что я говорю? Женщина всегда остается молодой, никогда не стареет. Хе-хе… Между нами много чего было, но ничто не смогло нас разлучить. Я имею в виду, разрушить нашу дружбу. То, что она сделала для Каси, поистине благородно. Чистейший альтруизм.

— Щигальский, не надо мне льстить.

— А я и не льщу. Все-таки в каждом из нас есть что-то хорошее. Я всегда мечтал к старости выбраться из грязи, скопить пару тысяч рублей и купить небольшое поместье. Когда видишь синее небо и деревья, слышишь пение птиц, город со всеми своими фальшивыми амбициями и выдуманными достоинствами просто перестает существовать. Но есть проклятые души, которые вынуждены вдыхать вонь до самой могилы. Я из тех, у кого деньги в руках не задерживаются. Всё тратил. Не понимал, что умение экономить может быть великой добродетелью, не для филистеров, а для таких, как я… А теперь приходится ставить пьесы в летнем театрике, и то кто знает, надолго ли это. Всё хотят отобрать у человека, последний кусок хлеба вырывают…

Бобровская всплеснула руками.

— Щигальский, что это с тобой сегодня? Ты же всегда такой веселый.

— Ну, иногда и проговоришься, не всё же в себе держать. Извините, граф, мне пора.

— Куда ты собрался? Я же оладьи пеку.

— Нет, я что-то плохо себя чувствую. Желудок и вообще. Так что пусть оладьи будут для гостя.

Из спальни показалась Кася.

— Кася, дорогая, я ухожу.

— Почему? Ведь рано еще.

— Плохо спал сегодня ночью. Бывает. Не подумайте плохого, дражайший граф. Я старик, и все мои глупости — это от одиночества.

— Да, я понимаю.

— Бог создал человека очень одиноким, особенно в старости.

Щигальский поднялся со стула.

— А где моя палка?

— Что ты так торопишься? Кася, подай ему палку, вон она, в углу. Щигальский, обязательно дрожки возьми!

— Хорошо, возьму. Ну, всего доброго. Граф, может, пожелаете заглянуть к нам в театр? Театр как театр, хотя и под открытым небом. Один недостаток: галерки нет, разве что для ангелов…

Щигальский снова засмеялся и приподнял палку, будто собираясь ткнуть кого-нибудь в бок.

— До свиданьица, спокойной ночи!..

10

— Что это с ним? Вскочил и убежал! — сказала Бобровская, когда шаги Щигальского затихли на крыльце. — Он такой чувствительный! Вдруг старым себя почувствовал. Но дело не в возрасте, а в том, что его обидели. Человек столько лет прослужил, и вдруг такой плевок в лицо. Ну, да те, кто его обидел, тоже не вечно будут на коне… А как он еще недавно бушевал! Не каждый молодой так может…

— Если он ушел из-за меня, мне очень жаль, — сказал Люциан и тут же подумал, что на самом деле ему ничуть не жаль.

— Из-за тебя? Да нет, что ты. Просто тяжело ему. Пожилой человек на хлебе и воде сидит. Хотя кое-какие деньжата у него водятся… Вообще-то он редко такой мрачный, так-то он человек веселый. Пожалуй, даже слишком. Ну, Люциан, сегодня всё для тебя. Кася, что ты в углу стоишь? Подойди к нему, присядь рядышком, не стесняйся. Ты же, в конце концов, мать его ребенка…

— Он спит. Разбудить или не надо? — спросила Кася.

Люциан повернулся вместе со стулом, чтобы видеть ее лицо.

— Не надо.

— А знаете что? Я, пожалуй, сейчас уйду, — неуверенно предложила Бобровская. — А тесто пусть стоит. Люциан, разве что ты оладий хочешь…

— Я? Нет.

— Ну, ничего, не испортится. А мне к клиенту надо зайти. Давно пора, да все откладывала. Часа через два вернусь, а вы тут поговорите или не знаю что. Такая радость не каждый день бывает.

— Куда ты? — недоверчиво спросила Кася. — Что за клиент?

— Да какая тебе разница? Не можешь же ты всех моих клиентов знать. Думаешь, я тебе все свои секреты выдала? Нет, кое-что для себя приберегла. Хи-хи… Только вот что, дети мои: смотрите не поругайтесь. Она тебе ничего плохого не сделала, верно говорю.

— Ничего плохого? — отозвался Люциан. — А что она могла сделать? Если только налево сходить разок-другой.

— Что ты несешь! Он же старик. Расскажи ему, Кася, расскажи. А то он будет думать невесть что.

— Я уже рассказала.

— Что рассказала? Ну… Такие, как ты, Кася, сами себе вредят. Я-то старая, мне уже ничего не надо, только тепла немного да доброе слово, вот и все. Мы со Щигальским подружились, еще когда Бобровский был жив, царство ему небесное. Он Касю любит как дочь родную, бывает, в лобик поцелует, а дальше — ни-ни!

— Она сама сказала, что он с ней спал.

Бобровская вытаращила глаза.

— Так и сказала?

— Да.

— Зачем же ты соврала?

— Не говорила я так.

— Говорила, говорила! — выкрикнул Люциан. — Не виляй!

— Я не виляю.

Казалось, Бобровская собирается засучить рукава.

— Чего ты ему наболтала?

Кася не ответила.

— Так спал он с тобой или нет? — отвернувшись, спросил Люциан без гнева, но с отвращением в голосе.

По лицу Каси пробежала тень.

— Поначалу.

Бобровская мрачно посмотрела на нее.

— Стало быть, вы оба меня обманывали.

— Я не обманывала. Ты же все знала. Ты сама меня заставила.

— Я заставила?! Вот она, твоя благодарность! Хотя чего еще от тебя ждать? Когда это я тебя заставляла? Он заболел тогда, не мог домой пойти, вот и остался ночевать. Он в ту ночь чуть не помер. Когда же вы успели? Разве что когда я из дому выходила. И потом, ты уже не маленькая, у самой тогда уже ребенок был. Ничего я тебя не заставляла, не желаю клевету выслушивать! Деревенщина — она и есть деревенщина. Хочешь исповедаться — ступай в костел! Так что убирайтесь-ка оба отсюда и Болека своего забирайте. Сил моих больше нет, видеть вас не хочу. Вот она, награда за мою доброту. Без вас мне лучше будет.

Люциан встал.

— Ладно, пойду.

— И ее захвати. Я ей пропасть не дала, из грязи вытащила. Ты сел, а она с дитем без куска хлеба осталась. Дед, Антек, тогда пить начал запоями. Сначала-то помогал ей немного, иногда рублишко подкидывал, но чем дальше, тем меньше. Его баба не выдержала, бросила его. Вся забота на мои плечи легла. Я ее ремеслу учила, да только до настоящей швеи ей пока далеко. Едва научилась нитку в иголку вдевать. Она мне во столько обошлась, что я на эти деньги могла бы настоящую мастерицу нанять в помощницы. Что, неправда?

— Неправда. Ты со мной как с прислугой обращалась, гроша мне в руки не давала. Мой папочка, Антек, тебе платил. Его сестра, помещица, денег прислала, а ты всё на машинку потратила.

Бобровская побагровела.

— Вот оно как! Ах ты, паскуда, тварь неблагодарная! Сучка паршивая! Я, значит, еще тебе должна, я перед тобой виновата? Да, Люциан, удружил ты мне. Сам человека пошел убивать, а мне эту козу подбросил. Все, хватит с меня! Раз ты, хамка, считаешь, что я тобой пользовалась, убирайся вон и не возвращайся больше. А тебе, Люциан, прямо скажу: с такими, как ты, лучше не знаться. Ни к чему мне эта головная боль. Вы оба молодые, а мне покой нужен, не хочу я лишних хлопот. Щигальский — мой друг, как говорится, с юных лет, я беречь его должна, он тоже такого не вынесет. Только ты вошел, он сразу в лице переменился, а у него сердце слабое…

— Во-первых, если сердце слабое, пусть идет к врачу и в больницу ложится. Нечего тогда по бабам бегать. Во-вторых, не бойся, я сюда больше не приду.

— Можешь приходить, только без всяких фокусов. Лучше эту Касю отсюда забери и сыночка своего. Они для меня только обуза.

— Куда я ее заберу? Я сам бездомный.

— Забирай, забирай. Тебе жена нужна, а если не жена, так хоть прислуга. Сейчас все равно работы нет, я и для себя-то найти не могу. В конце концов, это ты ей жизнь поломал. И ребенок твой, твоя кровь и плоть. Этого, надеюсь, отрицать не будешь? Значит, так: Щигальский — старый, больной, скоро совсем беспомощным станет. Шло к тому, чтобы он сюда перебрался. А теперь он боится, бедный. Когда ты вошел, он побелел как стенка. И говорить стал, как на похоронах.

— Чего он испугался, старый дурак? Я таких не убиваю.

— Ну вот, опять начинаешь… Кася, чего стоишь столбом? Я тебя силой вышвыривать не собираюсь, но все же тебе придется уйти. Не прямо сейчас, конечно, на ночь глядя. Ладно, я отлучусь, а вы тут решите, что делать.

— А чего решать? Ему самому деваться некуда, — сказала Кася и тут же испугалась своих слов. — Если выгоняешь, в служанки пойду.

— Как же, ждут тебя. Кто тебя с ребенком возьмет?

— Ничего, возьмут. Если что, к папочке его отведу. Он внука с глаз не прогонит.

— Ага, отличное место для ребенка. Ну, вы родители, а я-то чужая. Я его люблю, он меня бабушкой называет, но с сегодняшнего дня все будет по-другому. Что скажешь, Люциан? Или, может, к тебе уже нельзя на «ты» обращаться?

— Обращайся, как хочешь. Болека я у тебя заберу, не волнуйся. Несколько дней потерпишь?

— Несколько дней роли не сыграют.

— Ну, пошел я.

— Что, уже? Можешь остаться ночевать, если хочешь. Я уйду куда-нибудь или в мастерской лягу.

Вдруг Кася выступила вперед.

— Нет, не надо!

— Стесняешься, что ли?

— Не хочу.

— Никто тебя и не принуждает.

— Она в старика влюбилась, — сказал Люциан.

Ему было и противно, и смешно чуть ли не до слез. Он подошел к двери, взялся за ручку и процедил сквозь зубы:

— Сына заберу, а вас обеих больше видеть не хочу. Если случайно на улице встретимся, лучше на другую сторону переходите. Падаль чертова!

Он медленно закрыл за собой дверь и спустился по гнилым ступеням. Вышел за калитку, немного постоял, вглядываясь в темноту. «Ну вот, и это пережил», — пробормотал он себе под нос. Пивные уже закрыты. У стены напротив маячила проститутка в красной шали, но Люциану не хотелось идти в какую-нибудь вонючую конуру. Он достал из кармана жилетки часы (те самые, что были у него в ту рождественскую ночь) и в свете газового фонаря посмотрел на циферблат. Ему осталось две дороги: либо к Фелиции, Завадскому, детям и Ванде, дочери несчастной жертвы, либо в Мариенштадт, в притон, о котором рассказал ему Войцех Кулак. Второй раз за сегодняшний вечер Люциан оказался на распутье.

Глава XIII