Поместье. Книга II — страница 17 из 35

1

Едва Юзек заговорил об отъезде в Палестину, как вот он, отъезд, и глазом моргнуть не успели. Юзек даже не захотел подождать, пока пройдут Дни трепета[112]. Шайндл вернулась в город. Из-за сына она целыми днями лежала пластом, перевязав голову, умоляла, плакала, но Юзек оставался глух. Он даже постельного белья не захотел с собой брать, готов был ехать в страну предков с одним чемоданом. Уезжал он не один. В Варшаве собралась целая группа «палестинцев», одни из Литвы, другие из Польши. Пели песни, курили самокрутки и говорили о морях, кораблях и гаванях, о земле, которую барон Ротшильд бесплатно раздает колонистам, о турецких законах и чиновниках. Слушая эти разговоры, Шайндл ломала руки. Сколько Юзек ей ни втолковывал, что еврейские лавочки — это ерунда, что у народа должна быть своя страна, свой язык и культура, Шайндл не могла его понять. Она твердила, что сына не иначе как сглазили. С чего еще мальчик решил бросить родителей, отказался от университета и собрался в Палестину? Наверно, с ума сошел. Говорят, там голод, арабы остались такими же дикарями, как во времена Измаила, и легко подхватить малярию, осушая болота. Земля там неплодородная, скудная, каменистая. Шайндл знала, что в Страну Израиля едут умирать, а не жить. Уезжают бедные старики, для которых всей общиной собирают деньги в жестяную кружку. В детстве ей рассказывали о Иерусалиме, праматери Рахили, праотце Аврааме и пещере, где он похоронен. Шайндл представить себе не могла, что эта страна существует до сих пор. А если и существует, то это ж где-то за тридевять земель. Она рыдала, пока слезы не иссякли, и уговаривала сына, пока у нее не кончились слова. Азриэлу пришлось взять для Юзека ссуду, Калман тоже дал денег, но ведь вся компания отъезжающих собирается жить коммуной и всем друг с другом делиться. Шайндл видела их: чернявые, патлатые парни с усталыми глазами. Они носили черные рубахи и, когда говорили, часто вставляли слова на святом языке. Ехала с ними и одна девушка. Еще до отъезда она взяла себе необычное имя — Авигаиль.

Шайндл еле пережила дорожные сборы, а когда сын уехал, в доме стало пусто, как после похорон. На Рошешоно Шайндл всегда готовила карпа, покупала яблоки, мед и виноград, чтобы сказать над ним благословение, как было заведено у ее родителей. В этот раз она оба праздничных дня пролежала в постели, даже не пошла в синагогу послушать, как трубят в рог. Азриэл убеждал ее, что надо смириться. Бывает, ребенок умирает, но Юзек-то жив. Вон, письмо прислал из Констанцы. Но Шайндл продолжала тосковать. Азриэл наблюдал в собственной семье классический случай melancholia simplex[113]. Все симптомы налицо: грусть, рассеянное внимание, потеря аппетита, бессонница, бесконечные разговоры об одном и том же. Он выписывал жене обычные лекарства: хлорал и опиум. Шайндл спала допоздна, но вставала с пустой головой, как она говорила. Время для нее тянулось ужасно медленно, кожа стала сухой, она бродила по комнатам, бледная и задумчивая, глядя прямо перед собой. Хотя Азриэл понимал, что Шайндл больна, он не мог избавиться от досады. Она почти перестала обращать внимание на Мишу. Азриэлу казалось, что в ее меланхолии есть какое-то упрямство. Неужели она настолько расстроена, чтобы совсем не понимать, что делает? Не такое уж большое горе приключилось, чтобы с ума сойти. А она ухватилась за свою трагедию, как утопающий за соломинку. Говорит, это он виноват, подавал сыну плохой пример. Вот и для Юзека семья — пустой звук. Шайндл предсказывала, что Зина тоже плохо кончит. Подруг нет, целый день сидит, книжки читает. Страшно подумать, но как бы, чего доброго, не пошла по дорожке Мирьям-Либы…

Шайндл говорила об этом с такой горечью, что Азриэл едва решался отвечать. Ведь ситуация гораздо хуже, чем ей кажется. Азриэл попал в ловушку. Каждый день он думал, что уход из семьи сломит его и морально, и физически. Он сам не мог поверить, что способен на такую низость.

Перед Йом-Кипуром Шайндл стало лучше. Она сходила купить свечу и начала готовиться к посту, есть побольше, чтобы набраться сил. Накануне вечером надела праздничное платье, взяла молитвенник и пошла в синагогу. С Мишей остались Зина и служанка Марыля. Азриэл тоже вышел из дома. Когда-то на Новолипках жили только христиане, но сейчас вокруг был еврейский квартал. В окнах горели свечи, евреи шли на молитву. У мужчин под верхней одеждой белые халаты и талесы, на ногах домашние туфли[114]. Женщины — в шубах, юбках и украшениях. Просвещенный еврей во фраке и цилиндре шагал к немецкой синагоге, жидкая серебряная бородка тщательно расчесана надвое. С ним под ручку — дама в шляпе со страусовыми перьями. Огромное, красное солнце садилось куда-то за Волю, и багровые полосы облаков напоминали распаханные борозды. Магазины и лавки закрыты на железные засовы. Кажется, даже гои идут медленно, тихо. Проехала полупустая конка. Недалеко, на Крохмальной, отец сейчас читает молитву или слушает, как кто-нибудь читает для него. Мама роняет слезы, зажигая свечу. Миллионы евреев в России, Германии, Палестине, Йемене, даже в Америке и Аргентине бьют себя кулаком в грудь, каются в грехах, просят у Всевышнего прощения. В местечках, наверно, до сих пор сами делают восковые свечи, наверно, еще жив обычай перед Йом-Кипуром получать удар розгой. Только он, Азриэл, непонятно как оторвался от своего народа. Их Бог уже не его Бог, их вера перестала быть его верой. Что ему «Кол нидрей»?[115] И все же он начал тихо говорить слова молитвы. «Господи, если Ты есть, прости меня. А если Тебя нет, то что же тогда есть?» Азриэл почувствовал жалость к людям, которые должны все испытывать на своей шкуре, за все платить. Даже если у Бога есть какой-нибудь план, то человеку в этом плане отведена роль мученика…

Ольга приглашала Азриэла к себе, она тоже каждый год не знала, что делать вечером на Йом-Кипур. Но Азриэл пошел к Эстер Ройзнер, с которой когда-то познакомился у Миреле, на Дзельной, где они с Ципкиным вели кружок для тех, кто решил заняться самообразованием. Дело в том, что ребенок, которого Миреле родила в тюремной больнице, остался у Йонаса Цибули совсем без присмотра, и Эстер Ройзнер взяла малыша к себе, а Азриэл стал ей помогать. Эстер по-прежнему водилась с радикально настроенной молодежью. Дочь раввина Вера Харлап умерла от чахотки, Соня Рабинович неожиданно покончила жизнь самоубийством, но Эстер Ройзнер нашла себе новых друзей. У нее было свое жилье и «працовня»[116] на Сольной улице, она держала прислугу. Эстер выглядела все так же молодо и заводила романы с интеллигентами. Но видимо, она искренне любила ребенка. Отец, Стефан Лама, оказался ренегатом и провокатором, мать сидит в Цитадели. Должен же кто-то растить Кароля-Фридерика, дитя свободной любви, названное матерью в честь Карла Маркса и Фридриха Энгельса.

2

Чтобы попасть в дом Эстер Ройзнер, нужно было пройти через святое место — помещение, которое на Дни трепета превращали в синагогу. Азриэл увидел талесы и белые халаты, услышал напев «Кол нидрей». Народу было очень много, Азриэл остановился у двери. Горели керосиновые лампы, в ящиках с песком стояли свечи. Пол был устлан соломой. Как всегда на Йом-Кипур, пахло свечным салом, воском и парафином — знакомые с детства, но почти забытые запахи. Кантор закончил «Кол нидрей» и начал сначала. Певчие подтягивали. На ковчеге со свитками Торы — белая атласная занавеска. Одни прихожане в простых черных ермолках, другие в белых, расшитых золотой ниткой. Дети заглядывают в отцовские молитвенники. Женская половина отделена повешенными на веревку простынями, из-за них доносится тихий плач. Азриэл стоял, прислушиваясь. Это не хасидская молельня, здесь собрались простые люди, но со всех сторон раздавались такие же всхлипы и вздохи, как в Ямполе, Люблине, Туробине, Маршинове: «Господи! Ой-вей, Отец наш небесный!..» Люди умирают, но народ жив. Как все знакомо! Старики, пожилые, молодые, дети. Мужчина, по виду извозчик, подошел и протянул Азриэлу свой молитвенник. Кантор пел: «Прости нас!..» Азриэл знал, что Эстер Ройзнер ждет, но не мог уйти, неудобно было перед извозчиком. Так и простоял со всеми до конца «Шмойне эсре», шепча знакомые слова о Боге, великом, могучем и грозном, который творит благо, и помнит добрые дела отцов, и посылает Избавителя сыновьям их сыновей; о Боге, который помогает, спасает и защищает, воскрешает мертвых и исцеляет больных (не всегда, подумал Азриэл), который освобождает узников (после двадцати лет каторги) и исполняет обещание возвратить жизнь тем, кто покоится в земле. До чего же непоследовательны эти молитвы! То Бог крепко-накрепко связан с Израилем, народом Своим, Сионом, где обитает слава Его, и царством Давида, помазанника Своего, то вдруг переход к чему-то наподобие религиозного интернационализма: оказывается, Бог милостив ко всем Своим созданиям, и все склонятся перед Ним и выполнят волю Его от всего сердца. «И увидят это праведники, и возрадуются, и благочестивые восхвалят Тебя пением, а несправедливость замолкнет, и зло рассеется, как дым, ибо настанет Твое царствие на земле». Перешли к «Ал хет»[117], и Азриэл подумал, что совершил почти все перечисленные в молитве грехи: он жил с чужой женщиной, обманывал Шайндл, лгал, насмешничал, мало помогал родителям, был невнимателен к пациентам, отчуждал детей от еврейских обычаев, замышлял дурное…

«Известно Тебе все скрытое в мире, известны тайны всего живого. Ты проникаешь в наши сокровенные мысли, испытываешь ум наш и сердца наши. Ничего от Тебя не утаить, ничто не скроется от Тебя…» Целая философия заключена в этих словах. Мал человек, слаб и ничтожен, но Бог даровал ему искру Своей святости, свободу воли. Человек может грешить и творить добро. И если виновен, может просить прощения. «Бог мой! Чтобы Ты создал меня, был я недостоин, а теперь, когда я создан, все равно я ничто. Прах я при жизни, тем более после смерти. Стою перед Тобой — сосуд, полный стыда и позора…»

Азриэл не собирался молиться и сначала даже разозлился на длинноносого человека с обветренным, загорелым лицом, который подсунул ему молитвенник. Но чем дальше, тем теплее становилось на душе. «Что такого в этих словах? — думал Азриэл. — Можно ли воспринимать их всерьез? Обычная поэзия. Но почему никакая другая поэзия — ни Пушкин, ни Байрон, ни Бете, ни Гейне — не имеет такой власти надо мной? Разок прочитал — и хватит, а молитвы, которые повторяешь из года в год, даже изо дня в день, остаются ярки и свежи? Что это, самовнушение, сила привычки? Нет, это нечто большее. У тех нет ни капли надежды, а здесь надеждой дышит каждое слово. У тех человек или ничто, или идол (если он чем-нибудь выделяется), а здесь человек — дитя Божие…» Кантор пел. Открыли ковчег, и Азриэл увидел свитки Торы в белых чехлах, увенчанные коронами, с указками, висящими на цепочках. На карнизе ковчега написаны десять заповедей. «Интересно, Пушкин, Байрон, Гете и Гейне их соблюдали? А я сам? Как согласовать эти заповеди с теорией Дарвина? Не соответствуют они научным представлениям…»

Азриэл вышел из синагоги и направился к Эстер Ройзнер. Ему было неловко, что он так растрогался. Проходя через двор, он посмотрел на усыпанное звездами небо. Какое отношение земля имеет к тому, что находится над ней? Там множество солнц, горячих, расплавленных шаров. Они вращаются, испускают лучи, летят в бесконечном пространстве. Какое им дело до желаний и стремлений Азриэла? Разве что предположить, будто у них есть сознание, душа… Он постучался. Из-за двери слышались голоса. Раздались шаги, и на пороге появилась Эстер Ройзнер, на вид совсем юная, стройная, быстрая. Волосы заплетены в две косы, в темно-зеленых глазах улыбка, верхняя губка чуть вздернута. Трудно поверить, что ей уже под сорок. Модное платье, ожерелье на обнаженной шее. Эстер выглядела так, будто никогда не знала горя и страданий.

— С праздником, — сказал Азриэл по-еврейски.

— И вас также! — засмеялась Эстер.

Она подумала, что он пошутил. Но сразу нахмурилась и перешла на польский.

— Вы опоздали ровно на два часа. Мы вас к ужину ждали. Что случилось? В синагоге были?

— Как вам сказать…

— Ладно, входите. Ребенок спит. Мы думали, вы уже не придете.

Эстер состроила ему глазки. Она знала его еще студентом, они даже пару раз целовались в коридоре. Тогда Арон Липман был духовным наставником Миреле. Ципкин вел кружок. Соня Рабинович и Вера Харлап непрерывно ссорились. А теперь Арон Липман где-то в Палестине, Миреле сидит в Цитадели, Ципкин странствует по Америке. Ни Веры, ни Сони нет в живых. Она, Эстер Ройзнер, за эти годы тоже через многое прошла. Бывало, влюблялась, и слегка, и по-настоящему. Несколько раз была арестована, правда, ее вскоре выпускали. Но все эти события совершенно на ней не отразились: ни одной морщинки, ни одного седого волоса. Осталась как была. По-прежнему на все готова ради народа («ради нашего дела», как теперь говорят), все также знакомится с молодыми людьми, участвует в дискуссиях, ходит на свидания, смотрит на луну. И при этом превосходно шьет и умеет находить богатых клиенток. Эстер сама о себе говорит, что она дамочка что надо. Только одному она так и не научилась — писать. Если нужно написать письмо, приходится кого-нибудь просить. Неграмотность — ее единственная трагедия.

3

Азриэл увидел всех сразу, как на сцене, когда поднимают занавес: горбунья Эдзя стояла у этажерки и перебирала книги, другая девушка, с вьющимися светлыми волосами, румяная и голубоглазая, сидела на диване. У нее на коленях лежал журнал. Молодой брюнет в пенсне, черной блузе и полосатых брюках курил папиросу и беседовал с толстым коротышкой — нечисто выбритое, жирное лицо, засаленный воротник, на лысине три волосины. С первого взгляда не понять, то ли из интеллигентов, то ли из рабочих. На пиджаке пятна, похожие на клейстер, во рту сигара.

— Вот он, гость, который заставил себя ждать, — сказала Эстер по-польски. — Эдзя, вы с ним знакомы. Это доктор Бабад, брат Миры. Это Кароля, это Каменецкий, это Блайвайс.

— Очень приятно, очень приятно, — раздалось со всех сторон.

— А мы уже думали, вы не придете, — сказала Эдзя.

— Да, я задержался.

— Вы не заслужили ужина, но иногда человек получает больше, чем заслуживает, — кокетливо сказала Эстер Ройзнер. — Что будете есть?

— У нас сегодня ветчина в честь Йом-Кипура! — добавила Эдзя.

— Даже не предлагайте ему, он только что из синагоги! — крикнула Эстер.

— Как, правда?

Все засмеялись, кроме толстяка Блайвайса.

— А что смешного? — спросил он. — В синагоге на Тломацкой интеллигентов полно. Одни приходят концерт послушать, другие — из-за родителей, соседей или просто чтобы у полиции подозрений не вызывать. В прошлом году, в это же время, я был в Петербурге. И куда, по-вашему, я пошел на Йом-Кипур? В синагогу! Надо было там кое с кем встретиться. На Офицерской улице[118] роскошное здание построили, в сотни тысяч рублей обошлось. На открытии два года назад генералы были, полковники, всё высшее начальство. Генералы Грессар, Лихачев и Лебедев Тору целовали своими вонючими губами, свиньи чертовы. Раввин Драбкин речь произнес на русском языке. Само собой, властям комплиментов наговорил. Я об этом от одной его родственницы знаю. Симпатичная девушка, из наших. Рассказала, до полной нелепости дошло. В своей речи раввин заявил, что в России миновало время, когда евреев притесняли — ни больше ни меньше. И это как раз когда издали дюжину новых законов против евреев. Как вы можете объяснить такое поведение, доктор Бабад?

Наверно, Блайвайс был из России, он говорил по-польски с русским акцентом. Все притихли.

— А что тут объяснять? Просто польстил властям.

— Рад, что вы не видите в этом каких-то особых намерений. Как-то дискутировали об этом. Был там один, из мелких торговцев, в общественные деятели лезет. Так он считает, что раввин просто обязан был это сказать. Дескать, он своей речью улучшил положение евреев. Но я указал на три факта. Во-первых, лесть не может изменить отношение режима к евреям. Реакция все равно будет носить антисемитский характер, кто бы ее ни проводил, Победоносцев, Брэтиану или даже Бисмарк или Мольтке. Различия будут невелики. Это одно. Второе: притеснение меньшинств при поддержке их религий — ярчайшее проявление империалистической и буржуазной идеологии. Вы знаете, как обращаются с евреями в русской армии. Но на Йом-Кипур еврейским солдатам дают отпуск. Капитализм заинтересован в религии. Пусть еврейская религия, все равно это лучше, чем атеизм, потому что любая религия поддерживает статус кво. Это, можно сказать, аксиома. И наконец, третье. Евреи льстят гораздо больше, чем духовенство других угнетенных народов. Наши раввины и главы общин вытаскивают из ковчега Тору перед любым помещиком, генералом или полицмейстером. У тех же поляков, например, нет молитвы за правительство. Они по воскресеньям не читают в костеле «Ми шебейрех»[119] за принцев и принцесс. Император недавно был, а может, и сейчас находится в Елисаветграде, в том самом Елисаветграде, где пару лет назад произошел ужаснейший погром, и газеты пишут, что тамошние евреи из штанов повыпрыгивали от счастья. Как возносить хвалу — этому нас учить не надо…

Блайвайс говорил медленно, кажется, с удовольствием слушая собственный хрипловатый голос. Перечисляя свои доводы, он загибал короткие, толстые пальцы. Когда он закончил, никто не ответил — возразить было нечего. Азриэл пристально посмотрел на Блайвайса. Да, верно сказано, и все же есть в его словах какая-то фальшь, есть что-то отталкивающее во взгляде узких масленых глаз, в жирных губах и глубоких морщинах возле огромного рта. Вид как у оратора, довольного своей гладкой, хорошо отрепетированной речью. А в лице что-то неуловимое, что трудно описать: смесь глупости, мелочности и жестокости. И мальчишеское тщеславие. Видно, хочет, чтобы кто-нибудь возразил, и вот тогда он устроит дебаты.

— Если вы придете к власти, то заставите читать «Ми шебейрех» за вас. — Еще не договорив, Азриэл пожалел о своих словах и улыбнулся, дескать, это он так, не всерьез.

Блайвайс усмехнулся, показав крупные, редкие зубы.

— Мы? Во-первых, мы не собираемся приходить к власти. Править будет рабочий класс. Будет учредительное собрание, дума, назовите как хотите, и наши делегаты будут трудиться ради нас, а не мы ради них. Так что не нужно будет никому льстить. Это раз. Во-вторых, при новом строе не будет ни синагог, ни церквей. В-третьих…

— В-третьих, я чай налила, стынет! — перебила Эстер Ройзнер.

Все засмеялись.

— Вечно эта Эстер со своими шутками! — сердито сказал Блайвайс и опять сунул в рот погасшую сигару.

Азриэл пил чай, вполуха слушая беседу. Надо бы поговорить с Эстер насчет ребенка, но гости, похоже, не торопятся разойтись. Разговаривали о том, что Азриэл и так знал из газет: о наводнении в Силезии, провале Буланже, кризисе в Соединенных Штатах, визите кайзера Вильгельма в Вену. Рабочие восстают повсюду: в России, Бельгии, Голландии, Англии и Германии, где недавно была коронация. Блайвайс вернулся к еврейскому вопросу. Рассказал, что где-то на Медовой из танцевального зала на Дни трепета сделали синагогу. В какой-то газете писали, что хасиды на Рошешоно устроили в молельне драку. Блайвайс заметил, что, если бы заправилам еврейских общин дали оружие, они перестреляли бы друг друга не хуже, чем черносотенцы.

— Не беспокойтесь, доктор, — повернулся он к Азриэлу. — Я не антисемит, но от нашей богоизбранности воняет за версту…

4

Спорили обо всем сразу, перепрыгивая с одного на другое. Можно ли убить провокатора, если нет полной уверенности, что он предает? Можно ли бросить бомбу в сатрапа, если при этом пострадают ни в чем не повинные люди? Существует ли революционная этика? Блайвайс ссылался на Желябова, Эдзя настаивала, что, если речь идет об интересах народа, отдельная личность не имеет значения. Но Кароля, румяная блондинка с голубыми глазами, твердила, что нельзя. Она так горячилась и размахивала руками, что даже обожглась папиросой. Азриэл подумал, что Кароля, судя по выговору, или полька, или родилась в семье ассимиляторов. Эстер Ройзнер тоже участвовала в дискуссии. Она сыпала лозунгами, повторяла, что революцию не делают в шелковых перчатках, что лес рубят — щепки летят. Но как Эстер ни пыталась скрыть свою неграмотность, шила в мешке не утаишь. Она путала слова и делала грамматические ошибки, ее фразы часто были совершенно бессвязными. Кажется, ее слушали только потому, что она хозяйка и подает чай с бутербродами и потому что она всей душой предана идее, но в общем-то на ее слова обращали мало внимания. Азриэл упомянул Французскую революцию, Робеспьера и Дантона, но Блайвайс только отмахнулся:

— Извините, доктор, но эти имена — всего лишь шаблоны. Едва заходит речь о вооруженном восстании, их вытаскивают и делают из них пугала. Пусть Робеспьер совершал ошибки, но разве из-за этого можно осуждать борьбу за свободу? Разве можно в борьбе с тиранией применять такое понятие, как этика? А что еще могли сделать якобинцы? Допустить, чтобы аристократия потопила революцию в крови? Это было бы этично? Почему те, кто прощает буржуазии ее подлость, требуют этики от угнетенных? И почему они не требуют морали от Бисмарка?

— Бисмарк и не претендует на справедливость.

— Но как сместить Бисмарка? Молитвами, чтением псалмов?

— Невозможно добиться справедливости несправедливыми методами! — сказала Кароля.

— А как борьба может быть справедливой? Если у тебя в руках винтовка и ты стреляешь в тех, кто по ту сторону баррикады, как можно быть уверенным, что пуля не поразит невиновного? Нет сомнений, что в борьбе против масс буржуазия использует солдат из крестьян и рабочих, по крайней мере, из люмпен-пролетариата, который выполняет то, что ему приказывают. Бисмарк и Мольтке никогда не стоят в первых рядах, но прячутся у других за спиной…

— Значит, нельзя стрелять из ружей! — воскликнула Кароля.

— А из чего? Из палок?

— Я против террора!

— Значит, Кароля, вы не против того, что миллионы крестьян умирают от голода, а тысячи углекопов погибают в шахтах, — возразила Эдзя. — С этим вы примирились. Для вас главное — сохранить свою мораль, верно?

— Почему свою? Нашу общую.

— Когда вы разочаруетесь в нашей морали, вам останется отцовская фабрика. А что останется нам? Ничего, кроме цепей!

— Вы хотите меня оскорбить.

— Эдзя, это некрасиво, — вступилась за Каролю Эстер Ройзнер. — Она не виновата, что у ее отца фабрика.

— Я и не говорю, что она виновата. Но то, что все противники террора сами из буржуазии, это факт. Просто боятся за свою шкуру.

— Вы уже на личности переходите…

Каменецкий, молодой человек в пенсне, до сих пор молчал, но вдруг вступил в разговор.

— Наша дискуссия теряет смысл. Я бы сказал, становится слишком односторонней, — начал он, теребя кисть на поясе. — Мы говорим так, будто что-то зависит от нашего решения. Фактически же все зависит от обстоятельств. Никто не может предвидеть, что произойдет, когда массы потеряют терпение и, так сказать, на пороховую бочку упадет искра и раздастся взрыв. Все наши теории ничего не стоят. Фактически мы те, кто расчищает путь, если можно так выразиться, но, когда плотина прорвется и поток хлынет во все стороны, стихия нас не спросит, на что ей обрушиться. Легко может получиться, что массы возглавит кто-нибудь из народа, простой рабочий или крестьянин, в то время как теоретики будут стоять в стороне, не зная, что делать. Очень просто. Революцию невозможно спланировать, как архитектор планирует дом или инженер машину. Тут действуют непредвиденные природные силы. Эксплуатируемые массы становятся как наэлектризованные, да, наэлектризованные. Они ведут себя не как индивидуумы, но как коллектив, и вопрос морали отпадает сам собой. Спросите у водопада, или шторма на море, или саранчи, почему они поступают так, а не иначе. Наружу вырываются слепые силы, чисто физические, хотя нельзя отрицать, что психология тоже играет определенную роль…

— Что вы, собственно, хотите доказать, Каменецкий? — строго спросил Блайвайс. — Все и так знают, что революция — не игра. Но откуда у вас этот страх? И зачем отрицать значение тех, кто готовит почву для восстания? Такой революции, как вы тут описали, никогда и нигде не было, ни в тысяча семьсот восемьдесят девятом, ни в тысяча восемьсот сорок восьмом, ни в тысяча восемьсот семидесятом. Насколько я знаю — а я немного изучал этот вопрос, — каждое восстание было подготовлено, и никто не полагался на чудо или на то, что вы называете стихией. Когда я слышу болтовню о какой-то мистической стихии, которая, как ураган, сметет все зло, я всегда подозреваю, что это попытка снять с себя всякую ответственность и взвалить ее на неопределенное будущее, на что-то вроде библейской войны Гога и Магога. Я вижу в этом стремление отвертеться от черной работы. Так и к мессианизму Товяньского скатиться недолго…

— Не знаю, почему вы так превратно толкуете мои слова. Я не имел в виду ничего подобного.

— Иногда нужно вникать не только в слова, но и в то, что за ними стоит, — как говорится, видеть между строк. Сейчас в Польше и России немало интеллигентов, которые любят революционные фразы, но их истинная цель — чинить препятствия…

— Кто эти интеллигенты? Зачем им это надо? Можно расходиться во мнениях, спорить о методах, но зачем обвинять во враждебных намерениях тех, кто приносит себя в жертву нашему делу? Насколько я знаю, охранка не видит разницы между народовольцами, социал-демократами и польскими пролетариями. Разве это не значит, что все они ее враги?

— Это ничего не значит. Факт, что некто попадает в тюрьму или в архангельскую ссылку, где играет на пианино для губернаторской дочки, не имеет большого значения, если мы не представляем себе ясно, за что он туда попал, что сделал, что сказал. Вот наша подруга Кароля не признаёт террора, хотя бывают случаи, когда террор необходим, когда он остается единственным оружием против эксплуататоров. Во время революции она бы учредила суд моралистов, который бы каждое деяние рассматривал с точки зрения абсолютной этики. И у вас тоже каша в голове, только другая. Для вас революция — что-то вроде землетрясения или извержения вулкана.

— Вы приписываете мне слова, которых я не говорил.

— А что вы понимаете под стихией?

И Блайвайс пристально посмотрел на Каменецкого с самодовольством преподавателя гимназии, который экзаменует нерадивого ученика. Каменецкий нервно намотал на палец кисть пояса, покраснел, потом побледнел. Его лицо пошло пятнами, левой рукой он снял пенсне, протер о рукав и снова водрузил на переносицу.

— Возьмите словарь и посмотрите! — ответил он резко.

Азриэл заметил у него в глазах то же, что пару недель назад у Стефана Ламы: отчаяние, ненависть и страх.

Глава XVIII