Такие слова «гяура презренного» удивили пашу. И грубыми без почтительности или глупыми без смысла их не назовешь. Гордая осанка казака, его спокойная речь не рассердили военачальника. Паша был не из глупых.
Дальше Ахмет–паша говорить с пленником не стал, только сделал правой рукой взмах, «отправить в мой дворец» — означал он. Значит, пока смерть прошла стороной. Несколько турок тут же вырвали у Зуха оружие, завернув локти далеко назад, связали руки и сняли петлю с шеи. Началась неволя.
На голых утесах, пробив гранитную толщу, всходят тонкие ростки травы, просочившись сквозь камень, капает в ущельях вода, в глухие темницы проникает благая весть, до страждущих в тяжкой неволе дотягиваются милосердные руки. И милосердную руку, благую весть, каплю воды и росток травы никто, ни в какие времена и ни в одной стране усмирить не мог.
За три года неволи судьба дала Пантелеймону Зуху две опоры, две надежды, два утешения: печального Исмаила, в конюшнях паши он смотрел за лошадьми, и Гульризбану, неунывающую, веселую нравом рабыню, нянчившую детей паши. С Исмаилом связала дружба, с Гульризбану соединила любовь.
После одного затянувшегося на неделю праздника дворец затих, погасли огни, утомленный люд заснул. Подруга Гульризбану, разносившая блюда, оделила бузой и вином стражу дворца, и эти тоже на время отрешились от мирских забот.
Стояла черная осень, над землей шумела буря. Пантелеймон и Гульризбану проползли заранее вырытым лазом под крепостной стеной и оказались снаружи дворца. В назначенном месте их ждал печальный Исмаил, он держал под уздцы оседланных коней, вороного жеребца и рыжую кобылу.
— Пусть ангелы летят перед вами, показывая путь, — прошептал он.
— Поедем с нами, Исмаил.
— Нет, казак, я не раб, не пленник, чтоб бежать, я вольный.
— А если проведают?
— Я не стражник вам, я за конями смотрю. А коням паши никто, кроме меня, счета не знает. Спешите.
Гульризбану в степях родилась, в седле выросла. Ласточкой взлетела она в седло. А казак вскочил — чуть прогнулся вороной, но вида не подал, гордо вскинул красивую голову.
Остерегаясь топота копыт, сначала шли шагом. Но тихо было позади — и они понеслись. И чем дальше мчались скакуны, в беге своем распалялись все больше и больше. Теребя гривы, свистит встречный ветер. Пыль взлетает из–под копыт. Разрезая ночь надвое, через степи Таврии скачут они к берегам Днепра. Что же погнало их в эту опасную дорогу и что зовет? И гонит их, и зовет один повелитель — Любовь.
И два попавших в плен любви невольника все скачут и скачут широкой вольной степью, все скачут и скачут. Месяцы, годы, столетия остаются позади. Сквозь даль времен несут они потомкам свой завет. От дробного перестука копыт и сейчас нет–нет да и вздрогнет земля…
* * *
Ты слышишь, Любомир Зух?
Нет, двух скачущих от Таврии к Днепру всадников он не видит и не слышит. А чует ли, что по жилам бежит огонь, который перешел к нему из крови тех двоих?
Нет, не чует. Как же почует человек огонь, коль бежит он в собственной крови?
По ровной, мерцающей в лунном свете дороге мчится Любомир Зух. До линии фронта рукой подать — только на этот раз путь Любомира совсем в другую сторону. Возле Чернявки, небольшого, в четыре–пять домов хуторка, дорога круто поворачивает влево. На самом повороте, у обочины стоит то ли домик маленький, то ли сарайчик. Любомир, когда еще из Подлипок шли к передовой, приметил его: чуть правым боком бронетранспортера не зацепил тогда, прошел впритирку. Выходит, всего километра три проехал. На половине пути будет большой мост, потом опять лес, а за лесом — и Подлипки. За всю дорогу встретились ему лишь три санитарные подводы и одна машина.
Когда он подъехал к опушке, где дорога, как в горловину, уходила в чащу, вдруг его охватило смятение. Ночной лес — и всегда расшевелит тревогу, разбудит страхи. Но въехал в лесную тень, и тревога понемногу улеглась, и страх рассеялся, на открытую поляну он выехал опять воодушевленный.
Когда он въезжал в Подлипки, рыжий лохматый пес по кличке Гусар, весь в клочьях так за год до конца и не слинявшей шерсти, — единственный на всю деревню ночной сторож и защитник, — с лаем набросился на бронетранспортер. Облаял и замолк, не побежал следом, задором исходя, — может, гостя узнал, а может, решил беспечно: «Доложено как положено — дальше как сами знаете…» Гусар был стар и измучен, когда бы не гордая кличка Гусар, он бы по нынешним временам и вовсе сдал.
Услышав собачий лай и гул мотора, лежавшая в постели Мария Тереза сначала сжалась комом, потом распрямилась, откинула ногами одеяло в сторону и вскочила. В последние ночи сон ее был особенно чуток. Накинула кофту поверх ночной рубашки и бросилась было на улицу. Но вернулась, приникла к окну. И — словно ткнулась лбом в полную луну. Отшатнулась в испуге. Луна стояла над самым наличником.
А там, на улице, с гулом и грохотом надвигалась огромная черная тень. Вот она резко повернулась и, уткнувшись в плетень, стала. Мотор замолк. Кто–то выпрыгнул из машины… Неистово забилось сердце: «Любомир!..» Она сама, вдохом своим вытащила его сюда, по взгляду ее он пришел к ней… Что в думах стояло — встало воочию, сон свой явью сделала. «Любомир!» — вроде и вскрикнула она, но голос остался в груди, на волю не вышел. «Любомир… Любомир… Любомир…»
Открыв калитку, Зух вошел во двор. Разве утерпишь, разве удержишься на месте, разве дождешься?.. Мария Тереза, махнув дверью из горницы, махнув дверью из сеней, вырвалась из дома. Только парень ступил на большой плоский камень на пороге, девушка прильнула к нему, сильными тонкими руками обняла его за шею, застыла, долго молчала, потом, чуть отстранившись, стала гладить лоб, брови, веки, волосы любимого. Прильнула снова и губами отыскала губы Любомира.
Девушка беззвучно всхлипнула. Опять обняла его голову и прижала к груди.
— Зачем приехал? Зачем?.. — горестно сказала она. — Чтобы снова бросить меня? Тоску мою разбередить? Снова сиротой оставить? Зачем приехал?
— Затем, что сил не было терпеть… Затем, что люблю…
— Спасибо… Спасибо, любимый! Сердце от счастья разорваться готово. Обними меня, крепче, еще крепче.
Парень еще крепче обнял ее.
— Вот так!.. Pues asi!*
* Вот так! (исп.).
И она сразу обмякла, будто истомилась вся.
— Сил не было терпеть, Мария Тереза, — повторил Любомир. Сотни слов, что теснились в душе, враз куда–то исчезли.
— А нет сил, так зачем терпеть, — согласилась девушка.
— Я–то, дурень, тоской исхожу. А тут, оказывается, моргнуть не успеешь — и уже здесь!
— А не заругают?
— За что же ругать? Я ко времени вернусь.
Когда вошли в дом, Мария Тереза сначала надела платье, потом зажгла лампу–пятилинейку.
— Проголодался, наверное, — просто, привычно сказала она.
— Нет, я сегодня на кухне работал, — усмехнулся парень. — На сытый желудок и пришла такая хорошая мысль.
— Какая мысль?
— К тебе приехать.
— А все же ты гость. Будешь есть, по обычаю положено. Она залила воду в самовар, разожгла его. Медный самовар, чудом переживший все беды–невзгоды месяцев войны и немецкой оккупации, тут же тоненько запел. Самовар этот Кондратию Егоровичу и Анастасии Павловне подарили на свадьбу, так, для потехи. Потому для потехи, что в Подлипках в то время пить чай из самовара обычая не было. Но Анастасия подарок уважила, — хоть и редко, но самовар свой долг исполнял, нес потихоньку службу. На правом его боку есть большая вмятина — ее вполне можно засчитать за полученное в бою ранение. Прошлой зимой, еще Анастасия была жива, немецкие солдаты ходили по домам с обыском, искали партизан, и кривоногий ефрейтор, увидев тихо, благочинно стоявший в углу самовар, рявкнул: «Партизан!» — и с маху поддел его сапогом. Хоть так зло сорвал. Самовар ударился о стену — и ни звука, даже вида не подал, молча стерпел. Стоит теперь, весь свет забыл, песню свою тянет.
А Мария Тереза вся вдруг преобразилась. Движения медленны, взгляд безмятежен, даже пригас будто, голос мягок и тих. Что сталось с ней? Отчего вдруг? Войдя в дом, она уже к Любомиру не льнула, даже не коснулась его ни разу. Если что и скажет, все по пустякам. Ни страсти в ее словах, ни горести. Почуяв это, Любомир насторожился: «Может, обидел ее, душу чем–то задел?» Сидя на скамейке возле печи, он смотрел, как она собирает на стол. Вот она поставила две чашки; прижав к груди, отрезала от каравая два больших ломтя; достала блюдечко сушеной черемухи.
— Сахара нет, — сказала Мария Тереза. — Вот, чем богата… — Она повернулась к Любомиру и, увидев его смешную длинноносую тень на белой печке, чуть заметно улыбнулась. — Садись же.
Любомир перенес скамейку к столу. Сели рядом, лицом к окну.
— Это будет наш праздничный стол, — грустно сказала Мария Тереза. Она разлила чай. Но никто еды не коснулся.
— Мария Тереза! Что с тобой? Что случилось, душа моя?
— Ничего не случилось, — шепнула девушка. — И случай впереди. И судьба тоже впереди. — Она чуть отодвинулась от него.
И нарезанный хлеб, и чай в чашках так и остались нетронутыми. Мария Тереза сняла с сундука белое холщовое покрывало, расстелила на кровати, надела новую цветастую наволочку на большую подушку, взбила ее, собрала тонкое суконное одеяло, вышла с ним на крыльцо и вытрясла. На улице она стояла долго. Сержант Зух, хоть и выставлял себя перед девушками парнем бывалым и искушенным, ни девичьих повадок, ни изменчивости девичьего настроения, которое за день на сорок ладов переиначится, ни ощутить, ни представить не мог. Конечно, речь идет не о натурах просто взбалмошных, а о тех, незатейливых вроде, — но, что ни взглянешь, открываются чем–то новым. Вот такой и была Мария Тереза.
Почему же ходит она, ступая осторожно, словно чуткий ночной зверек, почему замкнулась вдруг? Любомир даже задаться такими вопросами не смел. По сути, перед тайной, именуемой «женщина», он был щенком, и глаза–то еще не открылись. Семнадцатилетняя же девочка в этот час приняла для себя решение, которое принимают только раз в жизни. А решила — то и своих семнадцати почувствовала себя много старше. Вышла из отрочества — стала девушкой. Девушкой стала… Вернувшись с одеялом с улицы, Мария Тереза постелила его на кровати, отогнула лежащий на подушке угол. Подошла к парню, все так же сидевшему за столом.