У старшины Хомичука даже дыхание перехватило. Ярость четырех–пятиэтажных ругательств, копившаяся в нем, смяла, наконец, его безграничное терпение, он уже не мог удержать себя — все постромки лопнули.
— Ты, в бога душу мать, — выдохнул он, — шестьдесят лет некладеный вонючий козел! Где я тебе в этом аду кромешном, в чертовом огне, на кухне сатанинской козу найду! Сам, что ли, рожу! Или вот он родит? — ткнул на шофера. Долго кричал взъяренный старшина, долго ругался. Дедов–прадедов бедного старика до семи колен, всю родню–породу, всех кумовьев–свояков перебрал, на вальне свалял и прокатал.
Ефимий Лукич стоял молча, потупив голову. Услышав крик дяди–солдата, в испуге сбежали с крыльца Марина с Васюткой и с двух сторон прильнули к дедушке. Старик словно и не заметил их. Но Павел Хомичук при виде худых белобрысых малышей с бледными лицами замолк на полуслове. Долго молчал. Потом откашлялся и, ни слова не говоря, пошел к машине. Кривоногий шофер быстро забрался в кабину.
— Подожди–ка, — тихо сказал Ефимий Лукич. — А ведь ты, парень, зря меня ругал. Разве в козе теперь забота?
— А в чем твоя забота? — неприязненно спросил Хомичук, хотя переживания старика уже начал понимать.
— Это… парень тот, танкист. Как он там? Ему что будет?
— Плохо. Хуже некуда. На волоске висит.
— Давеча двое приезжали, на маленькой машине. Я сразу неладное почуял… сразу сердце замаялось… А на твою ругань я не обижаюсь, бог простит. А как зовут его?
— Любомир. Сержант Любомир Зух. Настоящий был парень.
Любомир… В первый раз услышал Буренкин его имя. А услышал — еще сильней ощутил смуту. До этого он был кем–то безымянным, просто «танкистом», мелькнувшей в лунном свете фигурой. А теперь стал живым человеком — с именем, фамилией, званием. Даже будто лицо его увидел. Весь встал перед глазами — человек по имени Любомир Зух. Ростом и сложением вроде на его без вести пропавшего сына похож. Точно, похож. Старик хотел спросить, сколько лет ему, но тут кольнуло слово, только что сказанное старшиной — «был».
— А почему говоришь «был»?
— Потому что уже «был», хотя и наполовину пока.
— Надеяться надо. А надежда половиной не бывает, даже маленькая — целиком. — Это Ефимий Лукич сказал, подумав и о бедном танкисте, и о своем пропавшем сыне. Сам не заметил, как погладил внука по голове. В детстве отец Васютки был таким же беловолосым. Но не помнил Ефимий Лукич, чтобы хоть раз вот так гладил сына,
— Ладно, нам пора, — попрощался старшина.
— Не оставляй, забери с собой, — показал старик подбородком на мешок. — Все равно теперь этот кусок мне в горло не пойдет. Грех будет.
— Да не тебе. Кроме тебя еще два цыпленка есть. Они пока греха не знают. — Старшина вернулся к мешку, рывком поднял его с земли и понес в дом. И старик, и малыши остались стоять на месте.
Про деньги Хомичук и не вспомнил. Прощаться снова не стал, только в воротах оглянулся раз, но и тут взгляд его упал не на хозяина, а на лежащую посреди двора пегую козу. Ефимий Лукич заметил этот взгляд.
Когда старшина уехал, он оттащил козу к овражку и там похоронил. Закапывая ее, он не чувствовал ни жалости, ни брезгливости. Но внучатам смотреть не разрешил, велел сидеть дома. Покончив с этой работой, он вымыл ребятишкам лицо и руки, расчесал волосы, покормил, чем бог оставил, одел их в одежду почище и посправней, а сам достал медаль, брошенную утром обратно в сундук, и нацепил на правый лацкан пиджака. Внучата, не приученные лезть с вопросами, не допытывались и на этот раз. Только Васютка сказал несмело:
— Наверное, в гости пойдем куда–нибудь… Да, дедушка?
Дедушка не ответил.
Внучку Ефимий Лукич взял за руку справа, внука — слева и повел их все по той же знакомой пыльной дороге. Посредине, оставляя большие, с лопушиные листья, следы, шагает пара сапог, а по бокам, с двух сторон, рассыпая в пыли узоры, бегут две пары босых ножек. Есть ли что беззащитней и умилительней на свете, тревожней и печальней, чем вид оставленных на пыльной дороге крошечных следов? Куда они выйдут, какими дорогами судьбы и куда придут? Благословляю вас, молюсь за вас, в мягкой пыли оставшиеся маленькие следы!
Слева — внука, справа внучку за руки держа, Ефимий Лукич вновь предстал перед капитаном Казариным. И снова никто не помешал им, никто не остановил. Удивительно и это.
Капитан Казарин мог бы Буренкина во второй раз и не принимать, мог бы даже приказать удалить с территории, вывести на большак, и пусть шагает восвояси. Но он принял его. Потому что тогда, в Подлипках, он толком не выслушал сержанта Зуха, выгнал — и теперь с утра муча–лась память, снова боль временами полосовала печень. Для доброго дела он тогда ни своей власти приложить не захотел, ни у власти повыше помощи не попросил. На недоброе же дело и свою власть впряг, и власть повыше стронул с места. Наказания, которое ждало его за ЧП в батальоне, он не боялся, даже не думал об этом. Не таков человек был капитан, чтобы разом два горя горевать. Умел одно из двух — горе поменьше — скинуть с души прочь. Сейчас для Руслана Казарина, с его жестким характером, твердой волей, с его привычкой четко различать, что хорошо, что плохо, вопрос чести был дороже собственной головы. Конечно, там, в Подлипках, когда он приказом «кру–гом» повернул Зуха от себя на сто восемьдесят градусов, и по уставу, и по долгу службы комбат Казарин был прав. Но сегодня устав и долг отступили назад, возмутилась и забастовала совесть. В Ефимии Лукиче Буренкине он увидел человека, который хоть немного, но разделит вину его — вину перед Зухом. Этот худой высокий старик с изнуренным лицом, стоявший у порога, вдруг показался ему близким человеком, а к двум тщедушным малышам капитан почувствовал острую жалость. «И то ладно, что своих детей у меня нет. Розалина не захотела», — подумал он. Хотя и вспомнил Розалину, дергать волосы не стал, о зароке он уже забыл — комбат два горя разом не горевал.
Ефимий Лукич, все так же держа внучат за руки, стоял и ждал от капитана какого–нибудь слова. Но тот разговора не начинал, ушел в свои думы. Не дождавшись, старик заговорил:
— Вот, опять пришел. Пришли… Это внук мой, Васютка, — он вывел мальчика вперед, потом вернул на место. — Это Маринка, внучка. — Девочку он с места не тронул.
— Пришел. Вижу. И что же? — в голосе капитана прозвенел все тот же металл. Жалость и смущение, охватившие его, он попытался заглушить этим звоном. Но не вышло — только бросил взгляд на детей, металл хрустнул. Он спросил: — Обещанное я тебе выслал, получил, наверное?
— Я не взял. Они сами, без разрешения, оставили.
— Что же тебе еще нужно? — капитан сразу понял, что старик с двумя малышами не выпрашивать что–то пришел, другая теперь у него печаль, другая забота. Но все же повторил вопрос: — Что, говорю, нужно?
— Не нужно. Самому мне ничего не нужно. Другому нужно. — Ефимий Лукич заговорил громче: — Милосердие нужно' Прощение! Ошибка — не преступление. Вы же меня виновником смерти сделаете. Простить нужно! Я простил ему. И вы простите.
Руслан Сергеевич понимает боль старика, очень даже понимает, но слов, похожих на правду, не находит, а саму правду сказать не может. И он говорит:
— Легок ты прощать. Перед нами–то его вина потяжелей будет. Дело еще не закончено.
— И хорошо, что не закончено. И не надо. Пусть так и останется. Закончится — поздно будет. Защити парня… Танкиста… Любомира Зуха. — Ефимий Лукич замолчал на мгновение.
Увидели бы его сейчас люди, что рядом с ним, бок о бок прожили… Не узнали бы Буренкина, а узнали — изумились бы. Весь свой век людей сторонился, жил по правилу:
«Моя хата с краю, своего не дам и твоего не возьму», — что с ним случилось? Может, через сердечную боль и муки совести он к чему–то изначальному своему вернулся?
— Из–за лачужки развалившейся… и подохшей козы — нельзя человека губить. Он молодой, ему жить да жить еще! А жив–здоров будет — он каменные дворцы построит, тысячные стада разведет! — Старик как стоял меж двух внучат, так и тюкнулся на колени. — Ради вот этих безвинных душ! Не клади нас в огонь!
То ли испугавшись, что «в огонь положат», то ли от жалости к дедушке, Маринка заплакала. Не с визгом, не навзрыд, а плачем тихим и глубоким. Васютка дернул деда за руку. Тот встал на ноги.
Что скажет, что может обещать капитан Казарин?
— Ты же сам только утром говорил: «Даже галочье гнездо разорит — наказывать нужно», — помолчав, напомнил Руслан Сергеевич, как бы оправдываясь.
— Утром! Эх, командир! Мало прошло, да много минуло. Утром–то другой человек говорил. Да и ты теперь другой! Еще не поздно, постарайся.
— Судьбу Любомира Зуха теперь не я решаю, а там… — капитан показал большим пальцем в потолок. Где там? То ли военные власти, то ли небо само.
— Он мне ущерб нанес, я простил его, кто еще может его винить? — упрямо сказал Буренкин.
Капитан открыл планшетку, нашел имя–отчество старика и спокойным, немного даже укоряющим голосом сказал то страшное, о чем старик догадывался и сам:
— Ефимий Лукич, сержант Зух не за твою козу привлечен к ответственности, а за то, что ночью на боевой технике покинул боевой порядок, что равносильно дезертирству.
— Он же обратно вернулся!
— Равносильно дезертирству.
— Сколько лет?
— Кому, ему?
— Да, сержанту… Любомиру?
— Двадцать.
— Двадцать лет… Не может парень в двадцать лет совершить такое преступление.
Капитану захотелось сказать Ефимию Лукичу утешительное слово, как–то подбодрить его.
— Хорошая медаль, — показал он на грудь старика. — За что получил?
— Сеял, жал. Невелики заслуги, — отрезал тот. Мысли его были об одном. — Вот и посеял… Доносчик. Коли ты доносчик, коли душа у тебя такая, значит, и позор должен нести. Что посеял, то и пожнешь.
От этих слов, которые старик назначил только самому себе, комбат крепко, чуть не до крови, прикусил губу,
— Коли так, — заговорил после долгого молчания Ефимий Лукич, — выполни напоследок мою просьбу: покажи мне того парня. Встану перед ним на колени и попрошу прощения.