Помни о Фамагусте — страница 12 из 17

— Стоит ли по всей канве, так строго? — поморщился Фридман.

— Стоит, — сказал азериец.

«Это уж без внезапности. Двое дюжих парней выбирали испуганную, язык сам собой скаламбурил, человекоподобную дичь и устанавливали время. Бегство было невозможно, потому что никто не бежал, согласитесь, что о возможности говорят после ее осуществления. В нужный час охальники приходили за дожидавшейся птичкой, за нахохленным воробьем и вели его (или ее? согласуйте род сами) к месту схождения десятка проверенных соглядатаев. Там стояло ореховое дерево, имевшее в двух с половиной метрах над поверхностью земли прочный сук, род вешалки, хорошее приспособление. Незачем томить вас деталями — телефонных шнуров в нашей провинции не было, нет и сейчас, посему на сук надевалась специальная петля, пришитая к куртке избранника, который и повисал, болтая ножками, в смешном расстоянье от почвы. Как долго, спросите вы, извивался он и скулил, затихая? Успокою: недолго. Важен был факт, не его протяженность. Ничего более не учинялось. И если плебейское „Пуго“ извергало простое, проще пареной репы веселие-к-жизни, то этот игрецкий извод, по лености названный так же, хотя между ними столько же общего, сколько его между мной и суфийским шейхом из Хорассана, вырывал из глоток истерический хохот, сменявшийся тревогой и оцепенением, ибо на дереве трепыхалась фигура Повешенного. Безосновательно выставлять дело так, будто меня, и только меня сорванцы почитали репризолюбивым конферансье на обоих своих эмоциональных подмостках, выжлятником, по первому зову рожка спускающим свору гончих острот, но не возьмусь отрицать и того, что частота моего появления как в спущенных штанах, так и на ореховом суку перевалила за грань допустимого.

В школе я тосковал, как тосковал бы отпрыск благородной фамилии, безвинная жертва династической свары, под чужим прозваньем и с поддельной родословной засланный в тмутаракань, где за ним не присматривают даже дворцовый дядька и воспитатель. Ну что я мог вынести из отупляющей зубрежки сур и хадисов! Любознательность подталкивала к поиску романов, такой редкости в наших топях, и совсем особых книг, страноведческих атласов, мореплаваний, хожений, эти еще раритетней. Догадка стучалась в меня, склоненного над каталогом глубин. Была весна, и морские пучины входили во все более тесное отношение к преступлению. Такого воззрения я держусь до сих пор. Морские глубины отторгнуты от света, посему все находящееся там должно быть светобоязливым, преступным. Полипы и кракены, как символы, могут быть рассматриваемы только в качестве символов зла. Помимо связи моря и преступления, а преступник это человек, в ком грехопадение постоянно продолжается и усиливается, ведь он не делает попыток уйти от греха, разыгрывалась и тройная зависимость порока, морского окоема и переодевания. Призрак моего отрочества: бронзовый, в пятнах крови матрос, только что перерезавший горло сообщнику. Обагряемый солнечным богом, — привет тебе, Феб, укрыватель убийц и сирот на воде — у расплавленной кромки горизонта, жестом по-детски прозрачным вручает он волглую робу осведомителю из полиции, который, решив донести, дарит матросу шпионское платье и на несколько зернистых мгновений тоже остается нагим… надеюсь, вы помните, что нагота и переоблачение зачинают первую стадию побратимства.

Я размышлял об этом, ненавидя насилие, в лавке отца, я, мальчик-с-пальчик у ковровых гор, китайских созерцательных посуд, медных гонгов и ламп для альковов. Висели сабли на стенах, и пахли сдоба, кардамон, лукавство, забытье мечети — не удивлюсь, если в потайном закуте сходились по пятницам ассасины грядущих джихадов. Конечно, лавка не была отцовой. Она принадлежала двоюродному брату его, желтому страдальцу от разлитий желчи; сжалившись, хозяин приспособил непутевого кузена для пригляда за коврами. Коммерчески бесплодный папа, проклятый Гермесом каждый рубль обращать в копейку, кое-что соображал в орнаментах, а я разливал покупателям чай и бегал по мелочным надобностям. В свободное время, частенько перепадавшее среди хлопот, потому что при всей своей строгости, заостренной, впрочем, недугом, дядя презирал жестокосердие торговли и, примеряясь к последнему лиху, не терзал попусту ближних, без того подчинявшихся всякому слову его, — в свободное время фантазия уносила меня в смелые поприща, пока я не наткнулся на дальнюю комнатку, где дважды в неделю собирались за картами господа, дядины клиенты и контрагенты. Судьба подняла мои веки, но вы не судите сурово за выспренность, я волнуюсь, мой экзекутор…»

— Да, да, но все же… — промямлил Фридман.

— Не спорьте, таков законный титул ваш сейчас.

«В тот вечер, когда я, подхваченный чем-то, о чем прежде не ведал, был притиснут к двери и на волосок приоткрыл эту дверь, а сунув в щелку нос, ее расширил так, что влезла голова, узкие за нею плечи, все мелкохворобное туловище, налившееся ужасом, звоном атаки и необходимым для маневра зияньем, — их было шестеро в тот вечер, среднепожилых, вымоченных в растворе корректности завсегдатаев, чай из грушевидных стаканчиков, коньяк из матовых рюмочек, янтарномундштучные папироски и карты, карты, под реплики о дипломатиях и сделках. Обсуждался тавризский Шах, громадный, в триста футов квадратных, XVII столетия великий ковер, уворованный англичанами в Лондон, в помпезные хоромы Виктории-Альберта, — зажмурившись от перспективы имперского города, анфилады аэроподъемных кубатур, частным случаем коих, наряду с укрощенной, засмотревшейся в зеркало парков природой, дыбились архитектурные тотемы, колонны, обелиски и дворцы, я втянул в себя навигацию осени, гниловатую свежесть мокрых листьев кленовых, усеявших подступы к музейным ступеням, и оцепенел, как струна».

— Не увлекайтесь инверсиями, — потупился Фридман и обвел ногтем контур лошадного горца с нераспечатанной пачки «Казбека».

— Постараюсь, — снадменничал азериец, искоса недовольный наркомовской пепельницей из литого стекла.

«И четверть века спустя я могу воскресить закулисные кружева вызволения Шаха, с той оговоркою, что слова, которыми облекались этюдные эти многоходовки, задевали меня по касательной, я был с картами, в картах, расчетверенный в мастях. Писано, что Капабланка выучился в шахматы, ребенком наблюдая за игрой домочадцев. Пошлый вздор. Капа ни у кого не учился, раньше рождения все знал про слонов и коней и нуждался в одном, увидать их единожды и однажды — есть такие действительно в мире, не пренатальная дрема, распустившая парус на околоплодной волне. Отброшу скромность, я копия карибского гения. Чем пристальней внимал я зигзагам портретов в обрамлении ромбиков, красных и черных сердечек и трефовых собачьих следов на снегу, тем необузданней и вакхичней оформлялось во мне: уж это я знаю давно, задолго до личного времени. Даже и вспоминать не пришлось, всего-то слабенький шажок к зеленому сукну. „Мальчонка заблудился“, — выпустил дым крайний справа от меня господин в хитиновом панцыре элегантности, целиком европеец, за малиновым исключением фески и вылепленных на ориентальный манер масляных губ, причмокивающих гастрономическому впечатлению. Безотрывно от коньячка, табачка и обретшей конкретность беседы (хитрить намеревались в обход консульской службы, на своих, караванных путях) дядя подал мне знак удалиться. Булавка царапнула мне диафрагму. Жарче, чем на дереве, подпрыгнула температура. Настал момент пройти по раскаленному железу. И может быть, упасть, смердя горелым мясом. Я никогда не выбирал, жизнь развивалась в стороне от меня. Но я прислушался к напевам гипнотической отчизны, а хозяин и гости дивились хамству огольца. Дядюшка, вскричал я, вели истолочь меня в ступе, подвесь на потолочной балке, на хлеб и воду посади или вообще откажи в пропитании, всему буду рад, все приму благодарно от власти твоей, но прошу: не гони, разреши здесь бывать, это участь моя, это рок — не умышляя нарочно разжалобить, что вошло бы в противоречие с преследуемой мной правдой и убедительностью, убедительной правдой, я брал готовые обороты романов и по установившейся тишине, в которую влетел с разбега, в горячке ловитвы, почуял, что домогательство поразило мишень. Избави бог, малыш, чтобы карты стали твоей судьбой, сказал дядя, борясь с неразлучною болью. Да так и быть, поглазей. Пусть поглазеет, согласился малиновый, в феске.

Из угла я воздал должное их прилежанию. Играли толково, во всю ширь любительства, а иные пассы, для самих купцов случайные, беспоследственные, никак не выделяемые инстинктом из кабального аматерства, могли бы, если б их развить в другой системе промысла и охвата, привести к прекрасной иератической догме, но чуда не происходило. У меня от тебя ноги гудят, процедил губастый после того, как Тавризца препроводили с эскортом домой. Он разродился сизыми колечками и поймал на зуб болтавшуюся на витом снурке кисточку фески. Сдай ему, что ли, Махмуд, выплюнул он, поведя подбородком к наименее знатному за столом. Все засмеялись шутке, вежливому приглашенью выпроводиться вон; мне подобало, поклонившись в пояс, сказать спасибо за науку. Но я уже не был собой. Лихорадка унялась, мир воспринимался невозмутимо и яростно, я был холодное оружие убийства. Они обомлели, когда я уселся седьмым, и что-то прозвучало в моем повеленье „сдавайте“, от чего они сникли, сомлев. Медиум, наймит, я действовал по манию игры, наславшей на партнеров хмару и дурман, — тем же зельем был опоен в купе Исай Глезер с супругой».

— Ваша осведомленность… — развел крылами Фридман.

— Моя осведомленность, — вторил на еврейский лад татарин.

«Это было оскорбительно быстрое изнасилование. Но я дал им попробовать и шероховатую протяженность. И пока они поглощали тарантула, я разнес их вчистую. Единовременность этрусских надгробий: больной лежит на крышке, прикидывая, какой бы снедью с пустой тарелки попотчевать рот, а вспухший по бокам саркофага, осипший от пищалей и дудок отряд, смесь траурной гульбы и праздничного воя, на салазках волочит оплаканный труп. Деньги скопились подле меня, ребристые, твердые, из металла, хрусткие, нежно-шершавые, из бумаги. Сгреб их в кучу и ощупал, лаская. Тепло разлилось, как от золотого шара для согревания ладоней кардинала, вообразилась и спальня его, в палевых гобеленах с вишневокрылыми сан-анджелами и рыцарями в блеклых черепаховых доспехах — мануфактура Барберини, сестра Мария слепла летом и зимой. Я не взял деньги и прошествовал до двери походкой напомаженного баловня, покидающего тепидарий после изящного спора о Стое, условившись о любовной победе. Была, настаиваю, тишина. Никто и звуком не обмолвился о Шахе, уже никогда, я отбил им охоту встречаться и разглагольствовать. Потом они суеверно обходили меня, и напрасно; я менее других догадывался, что случилось, невольный нож в порабощающей руке, далекий от призвания, надежд, самоуправства, — не сторонился только дядя, но дней его на земле оставалось мало. Ноября девятнадцатого в половине четвертого он рухнул лицом в ковер, скончавшись от сердечной спазмы, опередившей дежурный недуг.