Помни о Фамагусте — страница 5 из 17

При чем здесь общественные отношения? Это злая судьба. Ежели бы общественные отношения мимолетно, даже косвенно-слабо задели ее пестрым платком, запутавшим в пагубу и милосердия нити, ей не пришлось бы брать ножницы правой рукой. Ножницами в правой руке искромсала в светелке шесть сорочек ночных, дюжину лифчиков и трусов, вся комната в рванье, что ты делаешь, Ланочка — ааааааааааааа; угомонись, доча, остынь, какой у тебя, лапочка, беспорядок — ааааааааааааа; и вышла на службу, побюллетенив, — ааааааааааааа, втихомолку уже, про себя. Саша Сатуров, Левон Арташесович, Коля Тер-Григорьянц были бы счастливы щепотке общественных отношений, растолченной понюшке; Саша не срезал бы шнур телефона, Левон Арташесович не рылся бы в темной земле, увековеченность в Колином дневнике Ланы Быковой из бани «Фантазия», ибо Колю можно назвать летописцем ее омовений, мечтавшим писать их и дальше, преломилась бы сепией, египетской терракотой, фаюмским дагерротипом в последнем утре Хачатура Абовяна.

2.

Он вышел в желтый сад. Затекание, отяжеляющее обвисание, предпасхальная створоженность его зимы исчезли, кто-то щипцами выдернул пробку. Травы дохнули на него ото сна. Улыбаясь, воздел послюнявленный палец, определить направление ветра. Литературный жест бередивших по-французски романов, о: серебристая плавность пирог на реке, сырой мох, встреча зверя в рассвете; сизые над вигвамами струйки — обратный в двояковыпуклой колбе песок, что увлекает время вспять, дятел, метроном лесов, успел, запнувшись, отстучать «прыгай с тропы» — это стрела жалит ствол сквозь кору, злится, топорщится от промашки, это бурая пыль оседает на хвою. Мог бы словами спросить, в какой стороне собирается ветер, тот бы ответил — на востоке и юге, на северо-западе, не решено. Мул грузно чавкает впереди телеги, возница покрикивает, сытные комья из-под копыт и колес, как чисто и свежо летит грязь из-под копыт и колес. Беременная псица обнюхала сапоги, уже проклюнулись сосцы млекопитания приплода, потерлась, чтобы почесал ей за ухом шерсть. Наверху отворили дверцу для жаворонка, кто напишет чернилом, монастырским пером, заливалась ли птаха в тот час; в блеклой высоте, под куполом глазного яблока слезится ястребиный жгутик. Яблоня разбогатела наивно оскоминой, спасибо, хватит запаха, влаги, корневого старания, он сорвал твердый катышек, не крупнее грецкого ореха, и, подбросив, наподдал, рассмеялся. Сердце сияло, освобожденное от письма, от проповеди по книгам. Песнь не удержалась в гортани, гимн жертве протянулся к ястребу, жаворонку. Религиозные звуки грабара научили птиц древнему языку пролития крови — слабейшей из них надлежало погибнуть от когтей и клюва второй, но со значением, донесенным до них человеческим словом, не так, как в природе; безыскусный ашхарабар окантовал их охоту и страх. Он был прежний, легкий на подъем двадцатилетний преступный эчмиадзинский монах, взошедший на Арарат — хлебнул веселящего газа, попробовал искушение. Армяно-григорианская церковь запрещала подниматься на склоны, восходить на вершины. Арарат в черной книге возглавлял список гор. Однажды он ослушался, пробрался в эфир, и церковь, полюбив, отлучила — теснее приблизить: лишь для того, кто нарушил запрет, обладает силой табу. Прописанная болезнь — замазать, выскоблить необузданность света, белую новь, озноб ни-с-чем-не-соплеменных снежных прорицаний, перед которыми умалялись дельфийские, — была устроена тем более тонко, что нацепляла маску почета и пользы, притуплявших добровольное рабство. Добровольное, да. Лукавая епитимья не диктовала ведь, как понадежней вытеснить память о подъеме и особенно спуске, чем оправдать жизнь в долине, уже после свечений. Когда ему предложили искупить вину «на поприще» сочинительства и педагогики, он обрадовался наказанию, потому что не чаял вернуть душе мир, похищенный и восхождением, и, наипаче, позорным возвратом в низину. Церковь не наказывала, церковь заключала с ним сделку, нужную им обоим, а он впрягся в монофиситскую хитрость своего судьи и заступника.

Сочинялись книжицы назиданий, взахлеб, на языке народном написался роман, произросли из наблюдений очерки поверий и быта, в школьном учительстве была важность, нужда. Он сочувствовал вразнобой одетым мальчикам с темными подглазьями, с обкусанными ногтями, в перерывах между историей и географией, французским языком и немецким, не зовя служку, ставил самовар, раскладывал на двух больших блюдах сайки, баранки, рахат-лукумные сласти, засахаренные турецкие фрукты, продаваемые на базаре шумливым симпатягой. Даже те, кто приходил не только ради еды, не скрывали аппетита в канун и во время осоловелости — по завершении; приноравливаясь к вниманию их, зависевшему от наполненья съестным, чередовал он труд и забаву, упражнение с басней. Мальчики взрослели. У невежд прощупывалась под сельской шкурой дрожащая мышца «я», разумники мчались вперед, подхлестнутые мудростью учителя. Одну странность лелеял наставник: на уроках географии, словесности, всемирной истории в иллюстрациях не называл никогда, точно язык коснел от заклятия, мало сказать, признанных гор, но и скал, утесов, возвышенностей как таковых; эвфемистическая изобретательность, с которой, к примеру, слоны карфагенянина перебрасывались святым, что ли, духом неведомо через что (а и вправду, как еще вскарабкались теплолюбивые чудовища на ледяную гряду), хлопотливей бывала самого перехода, но учитель, три четверти войска похоронив невесть в каких адских, не доверенных слову расщелинах, стремил стопы дальше, в жерло умолчаний, пожравшее смычку Харибды и Скиллы, баснословье Тарпейской скалы, семь холмов Рима, всех до единого шерпов, накрытых белой простыней Джомолунгмы, — для Нагорной проповеди тоже заместительное сыскалось словцо. Мальчикам было преподано, что суша нигде не бугрится, не дыбится, они прощали ему это чудачество, о коем не успел прослышать Вазген, способный новичок из эребунского предместья — да город-то где, уста насмешничали, называя городом Ереван. В полдень отрок поднялся со щербатой скамьи: «Учитель, люди утверждают, что армянская наша гора Арарат — чудо великолепия под луной. А как по-вашему, учитель?» Мягкий лик Абовяна помрачнел, сделался грозен; в следующее мгновение он окутан был тенью страдания. «Говори за себя», — вымолвил Хачатур, с неподозреваемой силой переломил об колено указку и вышел из школьного домика в ливень весенних лучей. Назавтра подал прошение об отставке, лихорадка трепала его. Три дня держал пост, размышляя. Разговелся в четвертый. Утром пятого воскресло веселье. И его встретил сад. Короткое время спустя Хачатур Абовян добился аудиенции у епископа.

Приметы власти одинаковы; у дерптского ректора тоже были эти подслеповатые, без окуляров прободающие глазки, ловчая сеть, разделочный нож: рыбку с удивленным, с удивительным рыбьим моргающим ротиком и нервным хвостом, придержав парой добавочных рук, словно инструментом подсобным, очищаем вживую на каменно-мокром столе, от чешуйчатой шелухи, чепухи очищаем, взрезанный облегчаем животик от потрошков, волокнистой слизи — и пожалте, пригодна для варки, лавролисту и перчику не упустив. Не для стариковского, однако, желудка, те трапезы в прошлом. Серебряной ложечкой из фаянсовой плошки комковатое епископ кушал мацони, отирал салфеткой невзрачные губы (прежде горели красным из бороды), пощипывал имбирное печенье. Два огромных румяных монаха окоченели у стола, приглядывая за благовоспитанным гепардом на пуховой подстилке в углу, вежды прикорнувшего зверя шевелились порой, он вздыхал в сон и наружу. В том же некогда месте шелестела гордыней египетская кобра, ей наливали в блюдце молока, чтоб сутки напролет ленилась, но три зимы назад, по магниевому блеску кожи оценив, что примерещилось змее и с какой мыслью в раздувшемся капюшоне проснется она взбудораженная, епископ велел кобру рассечь пополам. Долог ли будет век вскормленной кошки, управятся ли с ней топором, по-мясницки, тот самый миг и решит: резкий, как выстрел, окрик презирающего огнестрельные ружья епископа, и два гиганта-чернеца, что нынче румянятся тугим удовольствием плоти, нагревшей холодную сталь у бедра, — в рясах у молодцов, не ошибусь, есть разрез для молниевидного обнажения лезвия на рукояти, — исполины покажут себя.

«Поди сюда, стой здесь, — клейко произнес епископ. — Зачем пришел, известно. Не утруждайся рассказом. Просьба твоя неисполнима. Я принял тебя из любопытства». Хачатур посмотрел на него. Хозяин был тверже узловатого дерева, но возбуждение теснило его. Он согласен, восхитился Абовян: епископу до безумия нравилось, чтобы гость снова нарушил закон. Сдержанность, только сдержанность, свершится само. «Тебя, каким был тому назад двадцать лет, не было двадцать лет. Явился опять, я не звал. Почему пришел, кто позвал? Донесся зов, нахлынул с теплым ветром, железную гарь якобы уловил неповинно, безвинно. Не поздно ли? А, не поздно ль? В одну реку, ха, в одну гору, стать молодым. Церковь говорит, будешь старым, я говорю, будешь старым всегда. Молодость это желание. Ложь. Старость желает не меньше, старость хочет сполна. Молодость это осуществленье желаний, вот чем лакома, возбудительна чем, твоего нетерпения смрады, гнилостно-непотребные смрады, и скрип воли твоей, рассохлое колесо увязает в болоте, и как правят бритву вдали на ремне, или нож на бруске, нож на камне точильном не люб?» Абовян кивнул, тяжесть в ногах отпустила. Епископ ликовал, обескровленные пальцы разглаживали бороду в подсохших нитях кислого молока, в крошках печенья, просыпавшихся на гладкие плиты. Заворочался гепард, испустив слабый, но густеющий ток полуприсутствия, как бы от неудовлетворенности грезой; один мних улыбнулся, другой, с твердым ртом, согнул в локте десницу. Зверь, окоротив волнение грезы, улегся смутной мордой на лапы, улыбка, десница вернулись назад. «Желание проявляется, тащит мир на аркане, алчба гнетет, не дает спокою жадная хоть. А мнилось, разморенный, в утихомиренном помягчении, с книжкой сафьяновой, близ кальяна и кофия на софе от трудов: чем не благость, работой заслуженная, — в сумерках просвещения воспитательство остолопов, огарочек среди темени сущей, животной, дикорастущей, дунешь — погаснет, и перышком, не в одну сотню страниц, патриотичнейший опус на просторечье, к будущему надвинутый жертвенник. Недурно придумано, мной придумано для тебя. В будущее всех не возьмут, я сказал. Никого не возьмут, очнутся, прогонят, будет иное. Но мало, все мало. Неймется. Как двадцать лет назад захотелось увидеть с горы, с высоты — прозрачность воздухов, до окоемов предела. Что ты увидел там, мне отсюда видней. Зрение — не глаза, зрение — власть. В моей власти сломать тебе шею». Левый страж в