Всю среду я был сам не свой. Иногда встретишь кого-нибудь, вроде и знаком тебе, а не вспомнишь. И под этим впечатлением ходишь весь день. Вот так же я ходил после того, как увидел фотографию той женщины у окна.
В обед мы встретились с Элоизой в закусочной, как договаривались утром. До обеда я съездил с Салтыковым и Вовой Сергеичем на центральные склады за металлоконструкциями и метизами. Натаскался до того, что тянули руки.
– Я согласилась, – сказала Элоиза.
– На что? – Я сделал вид, что не понял.
– Сфотографироваться у Вадима. Всего один раз.
– Ну чего ж, всего один раз, чего ж не сфотографироваться? Покажешь?.. Я имею в виду фотографию.
– Обязательно.
– И где… как он хочет тебя снимать.
– Возле окна.
– Понятно. Вечером?
– Нет, днем. Завтра. Сейчас хорошее освещение. Столько солнца.
– Да, хорошая должна получиться фотография. Я после обеда опять на склады. Уже за материей. Хорошо, а то ящики с болтами и гайками тяжеленные и жарко…
– Думаешь, рулоны материи легче? – Видно было, что Элоиза думает о чем-то своем. Лицо ее было переполнено светом и покоем, а под ними угадывалась громадная стихия замерших на минуту чувств. Такие лица я видел только на старинных портретах.
– Да, не легче, – согласился я. – Материя, она тяжелее сознания. Нет, спутал. Первичней.
Элоиза кивала красивой головой, видимо, соглашаясь со мной. И от ее красоты в меня вошла тревога. Тревога – младшая сестра красоты.
До вечера я натаскался с материей, Элоиза с сознанием, и мы оба после ужина и невзрачной домашней суеты без сил упали, она на кровать, я на раскладушку, и тут же уснули.
***
Перхота пригласил Элоизу фотографироваться в свою студию в десять часов утра.
– Это лучшее время суток в июне, с десяти до одиннадцати. Освещение просто сказочное, – услышал я, – оно в этот час способно проникнуть в самое сердце.
Слова его впились в мое сердце раскаленной иглой.
Когда человек в пятьдесят лет терзается проблемами двадцатилетнего, он, скорее всего, проскочил свои двадцать лет без остановок. И вот теперь, когда с риском для жизни он спрыгнул не туда, куда ему надо было, конечно, берет досада. Да еще какая!
– Моя студия располагается вон в том доме, над гастрономом, центральный подъезд, как поднимешься, направо. Пять минут ходу. Запомнила?
Элоиза кивала головой, не глядя на него.
– Значит, через час. Жду.
Это были последние слова его.
Я пошел к Салтычихе за заданием, и тут же от нее к ее супругу.
– Он просил меня сделать кое-какую перестановку в его кабинете, – сказал я ей.
– Да не спешите, он придет около десяти.
– Хорошо, надо подготовить инструмент и вытащить кое-какой мусор.
Салтычихе была по нутру моя расторопность.
Без четверти десять я вынес мусор в мусорный ящик и догнал в дверях Салтыкова. Навстречу нам шла Элоиза.
– Я к фотографу, – сказала она. – Меня отпустили до двенадцати.
Она не вернулась до вечера.
***
Я шел домой, и сердце мое страшно билось. Я хотел и боялся увидеть Элоизу. Меня пронзило вдруг страшное сожаление о том, что я связал ее судьбу со своей… Но теперь уже было поздно что-либо перекраивать в наших судьбах.
Она лежала на кровати и, кажется, спала. Я погладил вышедшего мне навстречу кота и тихо прошел в ванную. Помывшись, я сел на кухне возле окна и закурил. Есть не хотелось. Сейчас бы я выпил, но, зная себя, я боялся сорваться и безвозвратно погибнуть не только в ее, но и в своих глазах.
– Куришь? – услышал я и вздрогнул.
Голос ее был глухой, чужой и наполненный страданием и страхом. Я с удивлением посмотрел на нее. Глаза ее были опухшие от слез, и в них несмываемым пятном застыл ужас.
– Что с тобой? – Я встал с табуретки и взял ее за плечи.
Элоиза с рыданиями упала мне на грудь.
– Успокойся… успокойся… – у меня не поворачивался язык сказать слово «милая», но про себя я повторял только его одно.
– Сфо… сфотографировалась? – выдавил я из себя.
Она молча замотала головой. Я предложил ей попить чай. Мы пошли на кухню. Элоиза зашла в ванную и умылась холодной водой.
Я залил пакетики кипятком, положил ломтики лимона, сахар. Покрутили ложечками, подавили лимон, молча выпили, не замечая вкуса чая и не глядя друг другу в глаза.
Я включил телевизор. На всех каналах дикторы с выпученными от новостей глазами спешили наперебой сообщить очередные ужасы. Какими глазами, и какими словами передать мне ужас души моей?
***
В пятницу Элоиза не встала с постели, лежа написала заявление на административный и попросила передать его Салтычихе.
Весь день я таскал с двумя рабочими из пятого зала в тринадцатый щиты и подиумы, которые позавчера притащил в пятый зал из двенадцатого. Двенадцатый и тринадцатый залы были смежными помещениями и сообщались проходом.
– Так у нас никогда не кончится работа, – сказал я вечером.
Рабочие согласились и пригласили меня распить с ними пива.
Перед уходом я поднялся в выставочный зал. Выставка уже экспонировалась. Появились первые восторженные отзывы о фотографиях. Особо отмечали женщину у окна, освещенную солнцем, похожую на Элоизу. Перхота, сказали, в этот день в музее не появлялся.
Я не помню, как добрался домой. А утром меня растолкала Элоиза. У нее были сухие красные глаза, говорившие о бессонной ночи.
– Вставай, сегодня едем полоть картошку.
Если я ей неприятен, думал я, почему она не прогонит меня. Сказала бы: ступай, куда глаза глядят – и я пошел бы туда, не зная куда. Не говорит, однако, не говорит. И, похоже, не скажет. Ей теперь страшно остаться одной.
***
Весь музей уже сидел в автобусе. Каждому работнику (огородная комиссия всем распределила поровну) предстояло прополоть пять соток. На переднем сидении расположился Верлибр. За ним супруги Салтыковы.
– Зачем Верлибру одному столько картошки? – спросил я.
– У него две семьи, – сказала Элоиза. – Ты думаешь, с пяти соток будет много картошки? Пять мешков. Мелкой, курживой, с проволочником и фитофторой.
– И зачем же она такая? – риторически спросил я.
Под обжигающим солнцем июня граждане стали дружно вскапывать сухую раскаленную землю, тюкать тяпками по толстым жилистым сорнякам. В глазах их было то темно, то ярко. Люди ворошили землю, словно готовили ее для себя.
У Элоизы был участок, вообще не годный для картошки. Глина глиной. Я яростно углубился в глину. Словно из этой глины хотел создать человека в себе. Элоиза перевязала лицо, как казачка, белым платком, и размеренными сильными движениями полола траву и окапывала картошку. Себя я почувствовал колоссом на глиняных ногах. Я отшвырнул сигарету и подошел к Элоизе.
– Тут же одна глина, – сказал я ей.
– А в жизни нашей разве что-то другое? – спросила она.
В город мы вернулись в пятом часу, на градуснике было тридцать четыре градуса. Все тело мое покалывало от укусов солнца и слепней. И ноги подкашивались, как у того самого колосса. Мы вышли неподалеку от дома Элоизы. В глазах моих было темно. В глотке пересохло.
– Купим водки, – предложила Элоиза.
На площадке возле квартиры курил незнакомый мужчина. Второй сидел на подоконнике. Явно, они поджидали нас. У меня дрогнуло сердце.
– Шувалова? – мужчина показал красное удостоверение. – Разрешите?
– Мы с картошки. Подождите минутку, ополоснемся, – устало сказала Элоиза.
Мужчины, поглядев на часы, прошли в комнату и уселись на диван. К ним подошел кот, и они стали по очереди гладить его, разглядывая обстановку. Перебросились парой слов.
– Кто такие? – спросил я в ванной Элоизу.
– Следователи. Скорее всего, нашли украденное из музея в День открытых дверей. Каждый год так. Я с картошки, а они уже тут как тут.
– Может, с картошкой завязать?
Вопрос мой рассмешил Элоизу, и она истерически рассмеялась, но тут же и замолкла, вытолкнув меня из ванной. Через пять минут я сменил ее, а когда вышел, она сидела напротив следователя и смеялась вместе с ним. Второй гость с серьезным видом гладил кота.
– Вот пришли, интересуются, знаю ли я что-нибудь о фотографе? Говорят, с четверга нет его нигде – ни дома, ни в студии. Он в пятницу был в музее?
– Не был.
Следователь с помощником распрощались, отказавшись от чая.
***
Мы с Элоизой распили водку. Я сразу же отключился и очнулся под утро оттого, что меня тряс Верлибр и кричал.
– Где Перхота? Куда вы дели Перхоту?
Элоиза сидела на кровати, скрестив под собой ноги. Голая грудь ее просилась в работу фотомастера класса Перхоты.
– Прикрылась бы хоть, – бросил ей Верлибр.
– А зачем? – парировала она. – Перхота хочет снять меня с голой грудью. Где он? Пантелеев!
В дверь без стука вошел Пантелеев. На нем были только трусы в цветочек. Начальник охраны зевал и чесался.
– Пантелеев, как тебе моя грудь?
– Круто! – рявкнул Пантелеев. – Не откажусь!
– Потому и не предлагаю. А вот он, – Элоиза ткнула пальцем в Верлибра, – хочет ее прикрыть. Перхота где?
– Из эбсэнд! Настоятельно рекомендуется обождать! До девяти ноль-ноль!
– Грудь не ждет, грудь со временем превращается в груди. Найти Перхоту!
– Слшс! – Пантелеев, раздирая рот в зевке, ушел.
– Пантелеев! – вернула его Элоиза.
– Чего изволите? – спросил тот из коридора.
– Для иллюстрации доставить сюда Шенкель.
Начальник охраны зашел в комнату, взял листок бумаги, записал на нем «1. Перхота 2. Шенкель», протянул его Элоизе: «Распишитесь!» Элоиза расписалась, и он ушел. Вернулся: «Дату еще! И расшифровку подписи».
Первой он привел Шенкель. Та была в просторной ночной рубашке. Элоиза стащила с нее через голову рубашку и усадила рядом с собой.
– Ну как, права я?
– Так точно, груди! – рявкнул Пантелеев.
– Дать ей шенкеля! Перхоту ко мне!
Быстро с Перхотой не получилось. Рассвело, а Пантелеева все не было. Верлибр стал дремать. Элоиза стояла у трюмо и рассматривала свою грудь. Мне она нравилась со всех сторон.