Помни обо мне. Две любовные истории — страница 51 из 56

Всю среду я был сам не свой. Иногда встретишь кого-нибудь, вроде и знаком тебе, а не вспомнишь. И под этим впечатлением ходишь весь день. Вот так же я ходил после того, как увидел фотографию той женщины у окна.

В обед мы встретились с Элоизой в закусочной, как договаривались утром. До обеда я съездил с Салтыковым и Вовой Сергеичем на центральные склады за металлоконструкциями и метизами. Натаскался до того, что тянули руки.

– Я согласилась, – сказала Элоиза.

– На что? – Я сделал вид, что не понял.

– Сфотографироваться у Вадима. Всего один раз.

– Ну чего ж, всего один раз, чего ж не сфотографироваться? Покажешь?.. Я имею в виду фотографию.

– Обязательно.

– И где… как он хочет тебя снимать.

– Возле окна.

– Понятно. Вечером?

– Нет, днем. Завтра. Сейчас хорошее освещение. Столько солнца.

– Да, хорошая должна получиться фотография. Я после обеда опять на склады. Уже за материей. Хорошо, а то ящики с болтами и гайками тяжеленные и жарко…

– Думаешь, рулоны материи легче? – Видно было, что Элоиза думает о чем-то своем. Лицо ее было переполнено светом и покоем, а под ними угадывалась громадная стихия замерших на минуту чувств. Такие лица я видел только на старинных портретах.

– Да, не легче, – согласился я. – Материя, она тяжелее сознания. Нет, спутал. Первичней.

Элоиза кивала красивой головой, видимо, соглашаясь со мной. И от ее красоты в меня вошла тревога. Тревога – младшая сестра красоты.

До вечера я натаскался с материей, Элоиза с сознанием, и мы оба после ужина и невзрачной домашней суеты без сил упали, она на кровать, я на раскладушку, и тут же уснули.

***

Перхота пригласил Элоизу фотографироваться в свою студию в десять часов утра.

– Это лучшее время суток в июне, с десяти до одиннадцати. Освещение просто сказочное, – услышал я, – оно в этот час способно проникнуть в самое сердце.

Слова его впились в мое сердце раскаленной иглой.

Когда человек в пятьдесят лет терзается проблемами двадцатилетнего, он, скорее всего, проскочил свои двадцать лет без остановок. И вот теперь, когда с риском для жизни он спрыгнул не туда, куда ему надо было, конечно, берет досада. Да еще какая!

– Моя студия располагается вон в том доме, над гастрономом, центральный подъезд, как поднимешься, направо. Пять минут ходу. Запомнила?

Элоиза кивала головой, не глядя на него.

– Значит, через час. Жду.

Это были последние слова его.

Я пошел к Салтычихе за заданием, и тут же от нее к ее супругу.

– Он просил меня сделать кое-какую перестановку в его кабинете, – сказал я ей.

– Да не спешите, он придет около десяти.

– Хорошо, надо подготовить инструмент и вытащить кое-какой мусор.

Салтычихе была по нутру моя расторопность.

Без четверти десять я вынес мусор в мусорный ящик и догнал в дверях Салтыкова. Навстречу нам шла Элоиза.

– Я к фотографу, – сказала она. – Меня отпустили до двенадцати.

Она не вернулась до вечера.

***

Я шел домой, и сердце мое страшно билось. Я хотел и боялся увидеть Элоизу. Меня пронзило вдруг страшное сожаление о том, что я связал ее судьбу со своей… Но теперь уже было поздно что-либо перекраивать в наших судьбах.

Она лежала на кровати и, кажется, спала. Я погладил вышедшего мне навстречу кота и тихо прошел в ванную. Помывшись, я сел на кухне возле окна и закурил. Есть не хотелось. Сейчас бы я выпил, но, зная себя, я боялся сорваться и безвозвратно погибнуть не только в ее, но и в своих глазах.

– Куришь? – услышал я и вздрогнул.

Голос ее был глухой, чужой и наполненный страданием и страхом. Я с удивлением посмотрел на нее. Глаза ее были опухшие от слез, и в них несмываемым пятном застыл ужас.

– Что с тобой? – Я встал с табуретки и взял ее за плечи.

Элоиза с рыданиями упала мне на грудь.

– Успокойся… успокойся… – у меня не поворачивался язык сказать слово «милая», но про себя я повторял только его одно.

– Сфо… сфотографировалась? – выдавил я из себя.

Она молча замотала головой. Я предложил ей попить чай. Мы пошли на кухню. Элоиза зашла в ванную и умылась холодной водой.

Я залил пакетики кипятком, положил ломтики лимона, сахар. Покрутили ложечками, подавили лимон, молча выпили, не замечая вкуса чая и не глядя друг другу в глаза.

Я включил телевизор. На всех каналах дикторы с выпученными от новостей глазами спешили наперебой сообщить очередные ужасы. Какими глазами, и какими словами передать мне ужас души моей?

***

В пятницу Элоиза не встала с постели, лежа написала заявление на административный и попросила передать его Салтычихе.

Весь день я таскал с двумя рабочими из пятого зала в тринадцатый щиты и подиумы, которые позавчера притащил в пятый зал из двенадцатого. Двенадцатый и тринадцатый залы были смежными помещениями и сообщались проходом.

– Так у нас никогда не кончится работа, – сказал я вечером.

Рабочие согласились и пригласили меня распить с ними пива.

Перед уходом я поднялся в выставочный зал. Выставка уже экспонировалась. Появились первые восторженные отзывы о фотографиях. Особо отмечали женщину у окна, освещенную солнцем, похожую на Элоизу. Перхота, сказали, в этот день в музее не появлялся.

Я не помню, как добрался домой. А утром меня растолкала Элоиза. У нее были сухие красные глаза, говорившие о бессонной ночи.

– Вставай, сегодня едем полоть картошку.

Если я ей неприятен, думал я, почему она не прогонит меня. Сказала бы: ступай, куда глаза глядят – и я пошел бы туда, не зная куда. Не говорит, однако, не говорит. И, похоже, не скажет. Ей теперь страшно остаться одной.

***

Весь музей уже сидел в автобусе. Каждому работнику (огородная комиссия всем распределила поровну) предстояло прополоть пять соток. На переднем сидении расположился Верлибр. За ним супруги Салтыковы.

– Зачем Верлибру одному столько картошки? – спросил я.

– У него две семьи, – сказала Элоиза. – Ты думаешь, с пяти соток будет много картошки? Пять мешков. Мелкой, курживой, с проволочником и фитофторой.

– И зачем же она такая? – риторически спросил я.

Под обжигающим солнцем июня граждане стали дружно вскапывать сухую раскаленную землю, тюкать тяпками по толстым жилистым сорнякам. В глазах их было то темно, то ярко. Люди ворошили землю, словно готовили ее для себя.

У Элоизы был участок, вообще не годный для картошки. Глина глиной. Я яростно углубился в глину. Словно из этой глины хотел создать человека в себе. Элоиза перевязала лицо, как казачка, белым платком, и размеренными сильными движениями полола траву и окапывала картошку. Себя я почувствовал колоссом на глиняных ногах. Я отшвырнул сигарету и подошел к Элоизе.

– Тут же одна глина, – сказал я ей.

– А в жизни нашей разве что-то другое? – спросила она.

В город мы вернулись в пятом часу, на градуснике было тридцать четыре градуса. Все тело мое покалывало от укусов солнца и слепней. И ноги подкашивались, как у того самого колосса. Мы вышли неподалеку от дома Элоизы. В глазах моих было темно. В глотке пересохло.

– Купим водки, – предложила Элоиза.

На площадке возле квартиры курил незнакомый мужчина. Второй сидел на подоконнике. Явно, они поджидали нас. У меня дрогнуло сердце.

– Шувалова? – мужчина показал красное удостоверение. – Разрешите?

– Мы с картошки. Подождите минутку, ополоснемся, – устало сказала Элоиза.

Мужчины, поглядев на часы, прошли в комнату и уселись на диван. К ним подошел кот, и они стали по очереди гладить его, разглядывая обстановку. Перебросились парой слов.

– Кто такие? – спросил я в ванной Элоизу.

– Следователи. Скорее всего, нашли украденное из музея в День открытых дверей. Каждый год так. Я с картошки, а они уже тут как тут.

– Может, с картошкой завязать?

Вопрос мой рассмешил Элоизу, и она истерически рассмеялась, но тут же и замолкла, вытолкнув меня из ванной. Через пять минут я сменил ее, а когда вышел, она сидела напротив следователя и смеялась вместе с ним. Второй гость с серьезным видом гладил кота.

– Вот пришли, интересуются, знаю ли я что-нибудь о фотографе? Говорят, с четверга нет его нигде – ни дома, ни в студии. Он в пятницу был в музее?

– Не был.

Следователь с помощником распрощались, отказавшись от чая.

***

Мы с Элоизой распили водку. Я сразу же отключился и очнулся под утро оттого, что меня тряс Верлибр и кричал.

– Где Перхота? Куда вы дели Перхоту?

Элоиза сидела на кровати, скрестив под собой ноги. Голая грудь ее просилась в работу фотомастера класса Перхоты.

– Прикрылась бы хоть, – бросил ей Верлибр.

– А зачем? – парировала она. – Перхота хочет снять меня с голой грудью. Где он? Пантелеев!

В дверь без стука вошел Пантелеев. На нем были только трусы в цветочек. Начальник охраны зевал и чесался.

– Пантелеев, как тебе моя грудь?

– Круто! – рявкнул Пантелеев. – Не откажусь!

– Потому и не предлагаю. А вот он, – Элоиза ткнула пальцем в Верлибра, – хочет ее прикрыть. Перхота где?

– Из эбсэнд! Настоятельно рекомендуется обождать! До девяти ноль-ноль!

– Грудь не ждет, грудь со временем превращается в груди. Найти Перхоту!

– Слшс! – Пантелеев, раздирая рот в зевке, ушел.

– Пантелеев! – вернула его Элоиза.

– Чего изволите? – спросил тот из коридора.

– Для иллюстрации доставить сюда Шенкель.

Начальник охраны зашел в комнату, взял листок бумаги, записал на нем «1. Перхота 2. Шенкель», протянул его Элоизе: «Распишитесь!» Элоиза расписалась, и он ушел. Вернулся: «Дату еще! И расшифровку подписи».

Первой он привел Шенкель. Та была в просторной ночной рубашке. Элоиза стащила с нее через голову рубашку и усадила рядом с собой.

– Ну как, права я?

– Так точно, груди! – рявкнул Пантелеев.

– Дать ей шенкеля! Перхоту ко мне!

Быстро с Перхотой не получилось. Рассвело, а Пантелеева все не было. Верлибр стал дремать. Элоиза стояла у трюмо и рассматривала свою грудь. Мне она нравилась со всех сторон.