За день или за два до немецкого наступления вызвал меня к трубке лично заместитель командира полка подполковник Петецкий. Говорили про него, будто до войны занимал он где-то пост чуть ли не военного атташе, на фронт и к нам в полк попал в конце сорок четвертого года и сразу стал известен фразой: «Начальству не объясняют, а докладывают об исполнении».
Петецкий спросил: имеется ли у меня на наблюдательном пункте противотанковое ружье? Это за ним тоже значилось: всюду, где он появлялся, он первым делом спрашивал, имеется ли противотанковое ружье, приказывал немедленно послать, принести и подбивать из ружья танки, когда они пойдут. Ему говорили: «Слушаюсь!»
И мне тоже было приказано послать на огневые позиции двух человек, принести противотанковое ружье и подбивать танки. «Слушаюсь!» — сказал я. Не только в батарее, во всем нашем дивизионе не было ни одного противотанкового ружья, хотя, возможно, полагалось. Но раз комдив и комбат, в присутствии которых он это приказывал, молчат, я дисциплинированно сказал: «Слушаюсь!», поскольку начальству не объясняют, а докладывают об исполнении.
В ночь перед немецким наступлением мы жарко натопили в землянке; когда целый день на сырости, на холоде, все тело жаждет тепла. Даже сапоги в эту ночь сняли, как-то уж очень спокойно было на душе. Когда загрохотало над нами, мы вскочили, ничего не соображая в первый момент. Какой-то чужой артиллерист с двумя бойцами и телефонным аппаратом жался в нашей щели, глядел затравленно. Это бывает во время артподготовки: люди жмутся друг к другу, а чужой окоп начинает казаться надежней своего.
В серых рассветных сумерках мы вели заградительный огонь и знали уже, что пехоты нашей нет впереди: она с прошлого немецкого наступления была пуганная танками. И артиллерист исчез куда-то со своими бойцами.
Мы досиделись до того, что уже, наверное, и не выскочили бы: впереди на гребне появился танк. Но тут справа откуда-то начало бить наше семидесятишестимиллиметровое орудие, мы повыкидывали наверх телефонные аппараты, катушки с проводом и по одному, по одному, согнувшись, перебегали дорогу и это открытое, выметенное ветрами место, где лежал замерзший немец; там уже был только снежный могильный холмик и темнело что-то. Вот здесь меня таки стукнуло пулей.
Удивительно, как в такие моменты точно работает мысль. Я бежал хромая, нога отнялась, и все подумалось сразу: что кость не перебита, это — главное, что ранен в ногу, это плохо, если при отступлении ранит в ногу, что стукнуло меня все-таки именно здесь. И ждал, когда потечет горячее в сапог.
В кукурузе, пока телефонисты с мокрыми от пота лицами, поскидав со спин катушки, подключали телефонный аппарат, я ощупал и оглядел ногу. Штанина была пробита, палец прошел из дыры в дыру, но раны не было: только ударило и обожгло пулей. И я расстался с мечтой попасть в госпиталь, поваляться там с месяцок, хоть с полмесяца.
Какой-то народ из разных частей сбился тут, все курили жадно. Если бы мы из тыла шли, показалось бы, наверное, — вот она, передовая, дальше идти некуда. Но мы оторвались от немцев и чувствовали себя в тылу. Небо над головой хоть и январское, а совсем уже ясное, весеннее: в Венгрии зимы короткие. Не садясь, кружили в небе стаи голубей: на земле шла стрельба.
Вот так курили мы, радуясь жизни, — телефонист мой все вызывал огневые позиции, все что-то соединиться не мог, — вдруг как подкинуло пехотного старшину: вскочил с автоматом в руках, и очередь прогрохотала над нами. Кто повскакал тут же, кто ничком пал на землю. Старшина, весь еще в азарте, стоял рослый, красивый, чуть раскосый (говорили после — узбек), а в кукурузе, метрах в шестидесяти от нас, лежал немец: это его пригвоздило к земле, и автомат его валялся у вытянутых рук.
Он полз подстрелить нас, заметил и подползал поближе, чтоб уж без промаха, всех разом, как на охоте, самый, должно быть, смелый, самый азартный из всех. А мы сидели спинами в его сторону, не подхватись старшина, остались бы здесь лежать, и он бы среди своих радовался удаче, и его бы хвалили и одобряли. Теперь мы радовались: молодец, старшина. А вот думаю сейчас, когда столько лет прошло: ведь тоже молодой был, как мы. Я не о всепрощении: в мире есть виноватые, я знаю.
И все-таки чаще получается так, что невиновные убивают невиновных, в них видя своих врагов, а виновники бедствий и убийств мирно доживают свой век на пенсии в пример и поучение согражданам.
— Мы, кажется, всех их там окружили и уничтожили? — говорит Трофимыч и наставляет на меня ухо. — Что?
— Да, — киваю я, стараясь не помешать ножницам. — Да…
— Это хорошо!
Когда щелкают парикмахерские ножницы над ухом, меня всегда отчего-то клонит в сон и скулы сводит зевота. А тогда, в ночь немецкого наступления, стоял перед командиром нашего полка полковником Комардиным бледный майор Коробов, пом по тылу, по всему продовольственно-фуражному и обозно-вещевому снабжению, и Комардин грохал перед ним кулаком по столу, так что подскакивала коптилка из снарядной гильзы, и адъютант хватал ее на лету и ставил. Я и сейчас не знаю, почему именно Коробову приказывалось идти к немцам, привезти брошенные пушки. Мы своих пушек не бросили, мы сидели в углу — комбат и мы оба, командиры взводов, — ели нарезанное на лавке венгерское сало с хлебом; ногти, руки наши, которыми мы брали сало, были черны. Когда по приказу батарея наша отходила, у моста стояли подрывники, спрашивали: «Вы — последние? За вами никого нет?» Им было приказано взорвать мост после того, как отойдут все, и они спрашивали с надеждой, боясь дождаться немцев.
Вдруг майор Коробов начал снимать с себя ремень вместе с портупеей, глухо стукнув пистолетом в кобуре о стол, сложил всю амуницию перед командиром полка, а сам стоял, распоясанный, руки по швам, словно добровольно сдавался под арест или приговаривал себя к смерти, гимнастерка из-под ремня сама расправлялась на нем и опадала.
Через несколько лет я встретил его в Москве: по-весеннему в тончайшем светлом костюме он стоял на бульваре около памятника героям Плевны, что-то говорил молодой женщине, она улыбалась и погружала лицо в букетик цветов.
И командира полка я встретил после войны в Москве, на Пятницкой улице. В бекеше военного покроя, отороченной смушкой, в серой полковничьей порыжелой от солнца папахе, с петельками от погон на ватных плечах, он переходил трамвайные пути. В приверженности старых военных к бывшей своей военной форме, даже к подобию ее такое очевидное желание утвердить себя среди штатских людей и лиц, такая растерянность перед гражданской жизнью, в которой они не самые умелые, чего-то не поймут, да и поздно уже понимать… В бекеше, в папахе торчмя, с красным набрякшим лицом пьющего человека переходил он улицу. На другой стороне была сберкасса и банк, там платили пенсию по инвалидности, платили за ордена. Недолго платили за них, тогда же, в сороковых годах, было это отменено.
Я как раз шел оттуда, еще постоял, посмотрел вслед ему. Больше я его никогда не видел. Он был властный, тяжелый человек, полковник Комардин, после войны многие на него обижались. Но в бою он был смел, пусть часть грехов за это ему простится.
Наверное, его уже нет в живых, он и тогда был немолод по тем нашим меркам. Руки помню его огромные, помороженные, пальцы всегда несколько растопырены, ими он не очень хорошо владел, но в кулак они сжимались крепко. Тогда, под венгерским городом Секешфехерваром, он бежал по снегу на пятую батарею, на которую шли танки, падал, подымался, бежал у всех на виду и еще издали грозил кулаком и что-то кричал яростно, можно было понять что. Мог ли я думать, что вот так встречу его без погон ранней зимой в Москве, на Пятницкой улице? Это было такое далекое будущее, которое и представить оттуда невозможно. А сейчас все это еще более дальнее прошлое. И в том далеком прошлом мы брали Секешфехервар, и отдавали, и снова брали, и однажды я даже позавидовал убитым. Мела поземка, секло лицо сухим снегом, а мы шли сгорбленные, вымотанные до бесчувствия. А мертвые лежали в кукурузе — и те, что недавно убиты, и с прошлого раза, — всех заметало снегом, ровняло с белой землей. Словно среди сна очнувшись, я подумал, на них глядя: они лежат, им спокойно, а ты еще побегаешь, а потом будешь лежать так.
Но удивительная пора молодость: час поспал убойным сном и опять жив и жить хочется. В брошенном доме, на полу, увидел я оброненную большую серебряную медаль — бегун рвет ленточку грудью — и нацепил эту медаль на гимнастерку повеселить своих разведчиков: мы в тот момент отступали к Дунаю. Хорошо, что на глаза Комардину не попался в таком виде, он не был большим ценителем юмора.
И вот — двадцать девятое января, тот самый день, что и Трофимычу по-своему памятен. Впрочем, тогда я не особенно замечал числа. Был день, ночь, было рассветное время, когда и артподготовка, и наступление начинаются, был час, когда темнеет, — все это имело значение и смысл, а сами числа ничего не значили, как, наверное, ничего они не значили для людей в каменном веке. И все же это было, по-видимому, двадцать девятое января. Мы уже отошли к деревне Вааль. Сырой рассветал день, весь напитанный влагой, и сапоги наши, и шинели — все было сырое.
Кое-как вырыли мы окопчик для наблюдательного пункта, грелись в нем общим теплом.
Вдруг приходит такой же, как я, командир взвода управления батареи старший лейтенант Романов с тремя разведчиками: приказано ему установить, где немцы. То же самое и мне было приказано, я лазал туда с моими разведчиками, метрах в четырехстах от этого места мы напоролись на немцев, постреляли друг в друга наугад; пехоты впереди не было. Все это я доложил командиру дивизиона. Но наш комдив был нестоек: сколько раз прикажут ему, столько раз он и погонит людей, брать на себя не любил.
Я посоветовал Романову: обожди здесь и можешь спокойно докладывать. Заколебался, не просто ему было решиться. Почти вдвое старше меня, он всю войну прослужил на Дальнем Востоке, только несколько месяцев назад попал на фронт. И вот это угнетало его, он словно виноватым себя чувствовал перед всеми.