Помню тебя — страница 21 из 33

отсюда свое право на остывающий овсяный суп в миске. Но на всякий случай его пучеглазая усатая физиономия в пределах приличия: опасливо-умильна. Пес не верит буддийскому лику кота. Ах, шуганул бы его сейчас с лаем! Но он привстает и молча кажет желтые рваные клыки… Кот горбато шипит и с видом: единственно по деловой занятости — удаляется. Словно лишь присутствие врага сдерживало его, пес принимается выть.

Жилиха, осторожно пробираясь мимо него от крыльца к курятнику, цедит: «Голод-то свое возьмет». А Паня скоро надолго пропал со двора, бродил по улицам, у магазина и чайной, будто надеялся отыскать потерявшихся. И снова вернулся. Начал есть, пугая Жилиху своей прожорливостью.

Видеть это было почти невыносимо: Паня теперь уныло и преданно ходил следом за Раисой…

Может, хоть кость ему бросить подальше к забору, чтобы отстал на время? Жилиха баба хитрая-хитрая. Но и Паня не прост, за костью не идет. Она никак не могла отогнать его, чтобы пес не плелся за ней на огород, в палатку. «Вот ухажер у тебя нашелся какой…» — смеялись и удивлялись на улице.

Хозяева все не возвращались. Паня теперь был тощий пес с мрачно-упорным и опасным выражением медленно мигающих и слезящихся глаз. Только Раису он подпускал к себе, но Жилиха стала бояться его и грозилась позвать сторожа с берданкой. Паня подружился было возле чайной с приезжим счетоводом из Ягодного, и тот даже хотел увезти его с собой в лесничество. Но снова вернулся на двор к Раисе. Как же безнадежно надо ждать и как отчаяться, чтобы так ошибиться!

В непогоду пса почти не видно. Он забивается под широкое и низкое крыльцо, глухо ворочается там, не в силах развернуться. И застывает, высунув наружу голову и положив ее на лапы. Кудлатая его морда кажется тогда особенно, до предела угрюмой и умной. Будто знает Паня все тайны на свете. И даже уже не хочет их знать: одна морока с ними, а лучше дремать под моросью да белую кость лизать… Он и сам, кажется, уже не знал цели и смысла своего ожидания. Оно существовало в нем отдельно от смысла. И даже перегорело в нем теперь во что-то отравляющее и губительное.

По человеческим меркам поведение пса вначале было строго логично. Ведь должна же быть кем-то оценена заслуга его верности. И должно быть замечено его ожидание. Или нет?! Значит, тогда оно еще недостаточно велико, если этого нет. Так, должно быть, мерещилось этому безмозглому псу…

Вид понурой и одичавшей собаки был неприятен, как неприятно все бессмысленное. Ведь звали же мы его не раз с собой и пытались выманить и выволочь из-под крыльца! Мы даже тогда надолго переменили свой обычный путь мимо этого дома и мимо ограды.


Вот примерно и все про пса.

Что это было — такая непомерная верность?.. Как же должны были замкнуться все жизненные инстинкты, чтобы вести его настолько вразлад с глубинным и главным зовом — сохранением своего существования? Оно и вправду почти иссякало…

Мы разъехались к весне. Наша районная газета в Лубянове была уже поднятым, осиленным делом, и надо было переключаться на другое.

Валентин неожиданно женился, с домом и садом. Правда, года через два снова махнул один в Сибирь. Иван Семенович Панников, говорили, пристроился добычливым и порядочным завхозом в небольшой инвалидной артели. Мы же с Саней поехали поступать в институт и — по-молодому случайно и весело — оказались в другом! А как-то там этот пес новой морозной зимой?..

Сдается, что жизнь не любит всего непомерного, всего без изгиба, без послабления прямого… Очень похоже, что это так. И нет единой направленности во всех ее руслах, притоках, петлях возврата, приливах и отливах. И излишняя последовательность так очевидно непоследовательна перед лицом просторной и щедрой жизни.

И все же… Звала, выкликала в былине Ярославна на крепостной стене. И так же ждет в песне мать.

В повседневной жизни: забудется по хозяйству мать. И примолкнет Ярославна на Путивле. Меняют свои трассы и гнездовья птицы.

Однако из какой непонятной тяги к безмерному все это стало для нас символом непрекратимого? Безмерно и небо… и тишина, в которой смолкают на время новости и истины. И скорости и космос беспредельны… Мы обедняем себя, если забываем о них в повседневной жизни. И тоскуем, когда сознаем эту беспредельность. Ее отголоском в нас поэзия и людская самоотверженность… Снова забываем обо всем, идя по гудящим пестрым улицам.

Вот и во мне нарастает теперь какая-то та же прямизна: ждать, и метаться, и окликнуть. (Не услышат…) Бог весть до чего дотягиваться и вглядываться, без чего в обыденной жизни проще, и не надо бы…

Так, может быть, два тяготения у жизни? И если одно — упрочить и продолжить себя, то другое какое? Как совместить и как угадать всего лишь по нашим высшим точкам и ускользающими чувствами…

Инна КузьминичнаПовесть

«Минаева! Минаева где? Телеграмму ей отдайте, девочки!» — раздалось в коридоре, в стороне общежитийской кухни.

Сквозь убывающий сон она не успела удивиться и испугаться. Только представила, как медлительная Вера Звягина вытирает руки о фартук и берет письмо… нет, телеграмму. А Раечка сбоку старается заглянуть в адрес на бланке, но должна прятать от комендантши свою постирушку — платки и комбинашки в кухонной раковине.

«Инок, на! От кого это?» — Вера все вытирает руки и потом расправляет фартук. Смотрит, как Инна, испуганно скосив глаза, разбирает обратный адрес: из сельсовета послано.

«Мамынька!..»

Пожилая комендантша не уходит. В другое бы время распекла девчонок за пожароопасный абажурчик, вырезанный из цветной бумаги, на темном шнуре проводки под потолком. И за «паутинку» в мороз досталось бы… Рослая рыжеватая Инна вжалась лицом в подушку, выкинув кверху натоптанные капроновые следы.

«Ой, что это она?» «Да тише!» «Да что?..»

Пустующая койка у двери облита серым суконным одеялом, дальше, у окна, под мятыми голубыми покрывалами, постели Веры и Раечки. Койка Инны сбоку, да проходе. С нее расслабленно свешивалась крепкая рука в остатках загара, и из подушки слышались глухие рыдания.

Телеграмму подобрали, гуще набились в комнату. Что-то говорили… И Минаева на боковой койке сильнее заходилась слезами, отчужденно отворачивалась от расспросов. Рыдала от жалости к себе и от испуга. В смерть матери пока как бы не веря… Еще не отделив полностью в чувствах свое от ее существования. Так бывает, когда еще не оставлено позади детство.

Наконец из комнаты ушли и погасили свет, зачем-то укрыли ее с головой одеялом с пустой койки. Инна обессилела и согрелась под колючим одеялом. И к утру забылась сном…

Да. Вот… На тумбочке деньги лежат. Собрали. Ей доехать до Бурцева. Записка: «Инночка… держись… Мы с тобой, Инночка…» Ее не будили на занятия. Штапельные занавески на окнах в желтых с зеленым букетах плотно задернуты. Вера с ней осталась для присмотра.


Пригородный поезд бежал ходко. За окнами голые прозрачные осинники, черные ели. Бессолнечная предзимняя хмарь.

Ноябрь. На днях мороз был… А потом снова отпустило. Мать в полушалке и в коротких сапожках, в одном платье крыльцо надраивает… Такой представила ее сейчас Инна. В оттепель — разгрести все вокруг дома. Что бы там ни было, сердце у нее пошаливало, все кругом отскрести… А уж в доме-то всегда парадная чистота. И всегда мама знала без письма, когда Инна приедет…

Сосед их, Гощенин, заговорил с нею прежде как секретарь сельсовета о деле:

— Восемнадцать-то есть? Вступишь в права наследства. Мы, со своей стороны, завтра-то тебе поможем во всем. Хоть ты в совхозе и не работаешь… Пособие-то тебе сложно будет выписать.

— Как хотите, не надо мне.

Ее обдало холодом и одиночеством. Мог бы и знать Гощенин, сколько ей лет… Восемнадцать будет. Хотя ведь уже года три, как она уехала, поступила в техникум… Инна наклонила голову и туже затянула темный платок.

Пронзительно задувало по дороге от березняка на горке. Там Выхинское кладбище… И речка за домами стояла серая, в закрайках льда. Дверь в контору сельсовета осталась приоткрытой. Все движения и слова у нее сегодня получались оборванными и скованными. Сейчас она заметила, как дует от двери, и поежилась за себя и Гощенина, тот сидел над бумагами в клетчатой застиранной рубахе, сверху наброшена телогрейка. Поправил круглые металлические очки, нерешительно взъерошил волосы:

— Стой, провожу тебя. Войти не побоишься?

— Сидите, не надо, — сказала Инна по-чужому. Ключ от маминого дома на его конторском столе, рядом со счетами, без колебаний узнала. Взяла ключ.

Что-то еще Гощенин хотел рассказать или расспросить… Все она знает. Еще в автобусе, от станции ехала, бабы говорили. Неслышно так, в стороне жила мать. Только на маслозавод на работу да на почту ходила — письма отправлять. Кто и знал, что такое случится? Два дня на работу не выходила — пошли к ней…

— Ты погоди. К нам пойдем, нечего тебе туда идти. Не знал никто толком, что у ней такое с сердцем… Молчунья она была. И резкая, бывало… Хотя и умная, хорошая мать-то твоя… — Гощенин говорил, расстроенно ероша волосы надо лбом. Стесненно и виновато — показалось Инне. Знает она, что говорили в Бурцеве про давнее между матерью и Павлом Антоновичем. Правда, про кого чего-нибудь не говорят…

Гощенин вздохнул и положил тяжелую руку с выпуклыми ногтями на ее сумку, на плечо не решился:

— Не знал никто толком, что она сердечница, вот что… И соседи не знали никто.

— Да, как же! У вас в медпункте медсестра одна, без фельдшера!

— Уехала фельдшерица-то. Со своим женихом Петькой Шуховым в агрогородок, на целину, подалась. Наш же, бурцевский парень… Отслужил он там и остался. Да ее сманил.

— Пойду я… — Нудно и постыло было слушать Инне. Обида и растерянные слезы подступали — что ни слово сегодня, ото всех. По дороге наслушалась. Слова-то не купленые! Любопытные, поучающие… Ей казалось: каким-то не таким должно быть сочувствие…

Гощенин сказал вслед: машину завтра утром ей выделят. Хоронить. Надо в Выхинскую больницу ехать, там она. Уже обрядили. Наклонился над стопкой бумаг, потирая лысеющий затылок…