«Да уж не пустили бы. Если б под лесину тогда не попала, под суд бы еще, может, как злостная пошла. Это сейчас у всех больно много прав развелось! Иные-то на все пускались, чтоб от трудповинности уйти, — мужик криво усмехнулся, крутанул головой. — Вон ты, значит, когда к нему прибилась-то, к тому, сельсоветскому… А с кем осталась-то?» — Он оглядел их с матерью одежду: городскую «пигаличную» юбку Инны с капроновой кофтой, ставшие тесными за время каникул, на деревенских припасах, и выцветшее платье матери, белый платок, — откровенно отмечая материну семейную неустроенность, одинокую захудалость.
Мать поднялась, и мужчина остался сидеть о присоленным помидорам в руке.
«Не о том мы сейчас говорим, Петр Петрович. Дочь вон здесь… Семейный вы были тогда человек и верно всех строгости учили, и сейчас вот по-прежнему. Только не всех одинаково!..»
«Люба! Ну ты что, Люба? Ну?! Да неужто?..»
Мать ухватила рослую, выше себя Инну за руку, и они оставили встреченного человека над тряпицей со снедью. Лицо у матери было беспомощное…
С таким лицом — давно уже это было, она работала на ферме — мать кричала на бригадира: чтобы воду с реки возили! А потом снова таскала ведрами… И носили они с женщинами больше, чем нужно напоить телят, еще и в запарники: чтобы чуть сдобрить понуро мычащим отъемышам голимую мартовскую солому. Такое же беспомощное было у нее лицо, когда требовала с бригадира, самой невеликой помощи.
Потом приходила мать домой — не могла вынуть из печи чугун с картошкой, застуженные узловатые пальцы не удерживали ухват. Но все же в те послевоенные годы малорослая беловолосая Инна во взрослых ботинках на спичечных ногах могла проскальзывать чуть свет на ферму — хлебнуть молока. Была убродная ранняя роса или плотный снег, пропоротый затемно одною матерью, дымными столбами падал вниз свет через прогалы тесовой крыши коровника…
Сосед Гощенин останавливал ее, если спозаранок брод через росу был чуть протоптанней и темней, и говорил, не глядя в ее сторону: «Ты вот что, не ходи…» Коров в Бурцеве по дворам осталось раз-два и обчелся, правда, и ребятишек немного. Но за разбазаривание молока было строго. Страшней не было в ее тогдашней жизни — лететь с фермы… Она уже года в три знала, как «определять» тропинку. Но не всегда удержалась бы сама…
Изредко и утайкою «свой», а днем, на людях старательно строгий и озабоченный, Павел Антонович Гощенин был для крошечной соседки паническим перепугом и мысленной острасткой — в чем бы она ни провинилась, почтя до сознательных уже школьных лет. И скрытой привязанностью, тоже сродни испугу.
Был Гощенин и в самом деле немалой в те годы деревенской властью, председателем сельсовета. Закончил перед войной курсы младших подъюристов и пришел 9 фронта с медалями. Простоватый, остроносый и молодой еще, ходил в кожане и гимнастерке, с клюкою первый год, по избам насчет поставок и налогообложения. Облагал как положено, это знали. Но только все рассеяннее и потеряннее лицом ходил и получил под конец взыскание и понижение в должности — до сельсоветского секретаря, когда отпустил кого-то со справкой в город и Иннину мать — с фермы на Малинский маслозавод.
Та зима в районе выдалась скуднее прежних. Хлеб у них в Бурцеве еще не получали. После приезда уполномоченных председатель колхоза слег в больницу, всю осень ждали назначения нового и на трудодни ничего не выдавали. И так и не выдали в ту зиму, оказалось, нечего после завершения поставок.
Они с матерью ходили на речку. Там женщины неумело выдолбили проруби, и мать, самая молодая из доярок, протискивала в полынью закидуху — квадратную сеть на длинном шесте. И тут восьмилетняя Инна ухнула в соседнюю прорубь.
Вышел на лед с двумя бригадирами Гощенин — день у доярок был рабочий, и он, не заметив, что произошло только что, в один миг, за спинами женщин, стал грозить и распекать на ходу. Руки у Любови Минаевой так и не слушались ее — тянулись к девочке, скрывшейся в темной воде… Она повалилась на снег.
…Ну и наслушался Гощенин, неся завернутую в полушубок Инну к дому.
А мать молчала. И только уже в Бурцеве вдруг заголосила без слов, одним измученным звуком, как-то не в лад шевеля постепенно отходившими после судороги руками. Потом тот ревматизм перекинулся у нее на сердце.
Так и считался давно Гощенин на селе вроде бы Инниным отцом, и то, что Минаева была отпущена с фермы, ничего тут не добавило. Потому что больше и некого было зачесть в этой роли в военную пору, когда он один на всю округу с инвалидностью после госпиталя вернулся в Бурцево. Не считать же было кого из малолетних или не в своем уме Фиму-тряпичника с плоским бабьим лицом, которого даже и на призывной пункт не вызвали, — собирал он от конторы вторсырье по дворам, а как не стало тряпья, ютился, опухший и полуживой, вроде старика-дитяти у одной жалостливой вдовы. Так судили и гощенинская жена с тещей, редко когда и неохотно кивавшие матери при встрече, при самом тесном соседстве — дворами…
Так и сочли в этой роли для молодой и видной Любы Минаевой вернувшегося Гощенина, выказывая ей этим уважение и зависть: исполнила свое женское назначение. А чужую семью не разбивала. Не всякая ведь с фронта кого-то ждала, да и после дождалась бы чего, нет?.. Строже давно уже не судили, не редкостью было. Хотя по-деревенски любопытствовали и рядили и негласно постановили по-своему для определенности.
Инна знала, что имя для нее подсказала приезжая женщина, Нина Трофимовна, прибившаяся тогда, в войну, пережить на селе городской голод. А отчество ей было записано, как у матери, Кузьминична. Одно у них было отчество. Спрашивать у нее подробнее Инна не решалась. Да и не было почти у послевоенной деревенской ребятни самого этого понятия, что отец не только у каждого был когда-то, но и есть, в доме живет…
«Мой-то суженый в ту войну не родился или с этой не пришел», — говорила мать.
И ничего, в самое раннее Иннино детство была она уверенная и смешливая. Как открылся после войны заколоченный выхинский клуб, на вечерки ходила, Инну, замотанную в платок, с собой брала. Там плечистая пожилая сторожиха играла на гармони, топтались бабы в валенках, стеснительно ждали по углам начала кино подросшие семиклассники.
И как ни бывало им тогда трудно, держалась Любовь Кузьминична на людях ровно и рассудительно, вроде решилась и взяла на плечи вдобавок к женской мужскую судьбу, так уж неси. Иная вдовая с детьми не один день кричит в правлении в голос — и получит без очереди несколько лесин сени подпереть. Любовь Кузьминична тоже ходила и просила. Не вытерпев, ехала в лес, сухостой, какой могла, сама подшибала. И все она про всех понимала: «Да как же, вдова фронтовика и детей двое». И чувствовала в этом не свою задетость, а вроде бы она той вдове помогла.
И только после случая с прорубью у нее будто сломалось что внутри. Перешиблен был характер.
Потому и отпустил ее с фермы Гощенин, что эта тихая совестливая Люба, безголосо зашедшаяся над спасенной дочерью, потом такое кричала…
Что уж мог, он ей возражал: что отпустить не может. И отпустил на маслозавод… Хотя и там не находилось такой работы, чтобы ей застуженные руки не мочить. Только что получала она теперь невеликую зарплату в срок, они хлеб покупали. Два раза в неделю его завозили в здешний магазин.
Но мать уже стала слезливой, резкой и замкнутой. Иногда только к ним заходили ее товарки с маслозавода: попросить подменить их по семейным делам. Мать срывалась: что ж, ей-то не нужно?! Да как же… Но те знали, что Минаева сделает больше, чем просят. Правда, без дела теперь не заходили.
И говорила потом мать… Инна не любила слушать, не веря и привыкнув к другому. Цепкие какие люди! Для себя все живут. А у ней вон и дочь такою же вырастет!..
Инна боялась их замкнутой жизни, взвинченных поучений матери и собственных всегдашних поступков — как раз наоборот. Хотя и поняла поздней, что это мать надорвалась на тяжелом, а душа у нее осталась прежней, беспомощной даже в своей доброте. Вложила она в дочь и жизнь свою, и поучения свои…
Всматривалась сейчас в свое отражение в вагонном стекле: круглые ли у нее глаза, как у того человека из юности матери, встреченного ими на вырубках летом. Как ей-то жить? У кого это спросить? Знать бы об отце: кто он…
Вспомнился ей тогдашний испуг матери. И настороженная догадка, высказанная тем встречным, как все у него уличающе, в лоб. Ничего не было видно за дождливым окном. Кроме ее отражения в темном стекле, текучего, с воспаленными странными глазами. Найти сходство ей не хотелось до озноба и страха. И было одиноко в людном вагоне.
Ее притиснули к самому окну. А потом — «залезала б на полку». Женщины с мешками без церемоний умостились — совсем уж было некуда — и подсказали ей, что там, может, удобней. Было под выходной и ехали в город по магазинам, а те, кто помоложе, «гулять».
На полке было уютно и полутемно. Внизу переругивались, куда поместить липкий на ощупь бидон с медом. Укутанная в платок старушка с укромными живыми голубыми глазами непременно хотела сберегать его на проходе, в ногах, Инна не понимала ничего из этих забот…
Молодая женщина с разомлевшим от духоты скуластым розовым лицом пеленала малыша, снимала с него, как листья с капусты, желтоватые лоскуты. Молоденький солдат-отпускник с серым ежиком волос и угловатыми, почти подростковыми плечами вроде ухаживал за нею. («Вот еще!» — усмехнулась Инна.) Кто, да куда едет? Не видел ли ее на танцах в Товаркове? Подвинул злополучный бидон и подсел. А та отвечала простодушно («Вот еще тоже… Нужно это ему!»), не переставая пеленать: по мужу соскучилась так, к нему вот едет. А будет ли кипяток?. Да как же, мне Федя писал, что в поезде обязательно будет кипяченая. Чтоб сырую маленькому не давала… Пошла в начало вагона, оставив ребенка на попутчика-солдата. Вернулась и снова ушла искать проводницу.
Инна, наклонясь, смотрела на его неумелую напряженную позу. Тот улыбнулся растерянно — своей неожиданной роли и измученному Инниному лицу на верхней полке. Улыбка у него была со щербинкой. И протянул ей яблоко, самовольно взятое из сумки.